Неподвижный, немой, весь как будто спеченный из крохотных снежных кристаллов, равнодушно сияющий мир открывался ему. Прошитые суровыми серебряными нитками деревья принадлежали царству минералов — не деревья, а густо опушенные снегом гигантские ветвистые кораллы, возникшие на вечность раньше, чем он сам. Светло было от снега, и даже если бы все фонари погасли, то темнота бы все равно не затопила город, оставшись в иссиня-чернильной высоте. Снег сахарно похрупывал под их размеренно ступавшими ногами, нетронутый чистый, пушистый, сверкающий под электрическими небесами, курился серебряной пылью, которую им с Полькой так нравилось взбивать, нарочно задевая сугробы на обочинах.
Горели бессонные окна котельной — от них на снег ложились перерезанные синими крестами переплетов голубоватые бесплотные полотнища: казалось, призрачные окна-двойники, удлиненные против котельной в два раза, немигающе светятся на пушистом покрове. За приземистой одноэтажной Изотовкой перепончатыми поясами, столбами, ступеньками, разнобойно мерцали несметные окна высотных домов. На улице Литейной, с двухэтажными домами, построенными пленными фашистами на бабиных глазах, располагался их с Полинкой детский сад — со своими корявыми яблонями, с заброшенным бассейном для водных процедур на свежем воздухе, с огородными грядками для обучения общественно полезному труду, с вылезающими из курчавой земли смугло-розовыми дождевыми червями, похожими на отсыревшие обувные шнурки, с коричневым настенным ростомером и железными напольными весами в медицинском кабинете, с бельевой кладовою и актовым залом для лунатических народных хороводов в разных национальных костюмах, с расписными фанерными шкафчиками для хранения верхней одежды и запираемыми пыточными комнатами для дневного сна.
Но теперь детский сад представлялся учреждением для лилипутов. Вот уже восемь месяцев они с Полькой ходили в огромную трехэтажную школу. Еще за полгода до первого Первого сентября в своей жизни Толик твердо решил умереть и родиться еще раз — совершенно другим человеком. Учащимся 1 — го класса Шалимовым… слова эти были расставлены как будто по степени важности: сперва ученик, потом фамилия отца, которую прославит или опозорит, и лишь потом он сам, да и не сам, а некий посторонний, достигший призывного возраста учебы Анатолий. Раньше он отвечал за себя только перед родителями: возвращаться домой без единой царапины, в непромокших ботинках и нерваных штанах — вот и вся его, в общем, ответственность. Да и если в репьях, в синяках и грязи — все равно же из дома не выгонят. Отцу и матери он нужен такой, какой есть, и каким бы ни стал, и даже если ноги отрежет тепловозом, мать с отцом все равно от него не откажутся. А вот школьные учителя — это дело другое: они казались Толику какою-то не доброй и не злой, похожей на машину властной силой, имевшей право спрашивать за понимание урока и решать, глуп ли ты или наоборот. Задумавшись о неминуемом начале новой жизни, он начал бояться того, что уже в первый год его признают слабоумным и отправят в школу для дураков. Не то чтобы он плохо понимал стихи и буквы, таблицу умножения и действия с поделочными материалами — дело было в другом: слишком часто он, Толик, находился не там, где от него были нужны усилия ума и прилежание, а в одной из своих многочисленных воображаемых жизней. Он представлял себя то горняком, которого замуровало обвалом, то Человеком-Пауком, то украинским футболистом «Барселоны», то спартанским царем Леонидом, убивающим полчища зверолицых циклопов, то забывшим свое настоящее имя шпионом в неизвестной стране — кем угодно, но только не учащимся 1 — го класса.
В общем, Толик решил приучить себя к школе. Вырабатывать волю, характер. Подыматься с постели по первому материнскому слову, как солдат по команде дневального, одеваться мгновенно, а одежду укладывать с вечера, самому чистить брюки, ботинки, даже мыть за собою посуду. Он смотрел на Полинку и всегда удивлялся тому, что сестра ни к чему себя не приучает. Казалось, все ее приготовления к школе происходили перед зеркалом: прически, заколки, колготки, оборки — какая-то клумба, а не человек. Ее бы из лейки полить, чтобы банты быстрей распускались. Рюкзак еще дебильный — ярко-розовый, с какой-то ушастой эльфийской принцессой на жильчатых крылышках. Все платья вместе с матерью по магазинам перемерили — и это ей не не нравится, и то как у лохушки. Ишь ты, какая королева! Козюли-то давно из носа выковыривала? И вся искрутится, извертится, как собачонка, которая не может укусить себя за хвост. Как будто для того, чтобы тебя признали в школе, достаточно лишь нарядиться. Голова-то зачем? Чтобы ею орехи, как Щелкунчик, колоть? Дернешь кверху за бант — рот на всю ширину и откроется. И кому она хочет понравиться? Пацанам, что ль, из класса? Ну-ну.
«Ну чего ты там возишься? Блох, что ль, вычесываешь? Одевайся быстрей! Из-за тебя опаздывать не собираюсь!» — прикрикивал он по утрам на сестру, утверждая свое превосходство над ней и вообще надо всеми девчонками как над какой-то низшей формой жизни и в то же время ощущая превосходство надо всеми пацанами, не знакомыми с бабской природой так близко, как он.
Пацаны драли девок за крепкие, как веревки, косички и кидались в них мокрыми тряпками, оставляющими на одежде меловые отметины, называли их дурами, козами, овцами, потому что не знали, каким еще образом выразить потаенную, смутную тягу к другому, совершенно иначе, чем сами, устроенному человеку. Так, наверное, и обезьяны теребили и дергали за волосы угодившего к ним в джунгли Маугли — не из злобы, а из любопытства. Что-то необъяснимо постыдное и томительно сладкое было в подневольном сцеплении с липкой, как будто леденцом испачканной ладошкой Надьки Савченко, Алинки Дериглазой, Оксанки Становой… разве только вот с Юлькой Капустиной, толстой коровой, соприкасаться было неприятно и даже как-то унизительно. А Полинка была в представлении Толика очень даже красива и похожа на мать, верней, на маленькую маму с такими же банта́ми и косичками, смотревшую на Толика со старых фотографий, и ему просто нравилось доводить эту цацу и ломаку до бешенства и до драки подушками и рюкзаками, причем рюкзаком он Полинку не бил никогда — из братской жалости и рыцарского чувства, хотя и говорил, что только потому, что в голове ее и так мозгов немного, а то вот как бы засадил.
В обращении с женским народом он вообще старался подражать отцу, переняв у того представление о бабах как о докучной, жадной до внимания, вечно всем недовольной, изнеженной, вздорной, определенно низшей, но необходимой части человечества и подхватывая грубоватую снисходительность батиных шуток, а порою и смутно волнующую, до конца непонятную их прямоту. «Знаешь, Толик, почему женщин в армию не призывают? Потому что неправильно выполняют команду „ложись!“», — говорил отец, зыркая на него заговорщицки и сверкая оскалом зубов, ослепительно-белых на смуглом, закопченном лице. «Ах ты, бесстыдник! — замахивалась бабушка на батю полотенцем. — Он и так уже с улицы тащит, чего ему совсем не надо знать». — «А это я ему на вырост», — отвечал отец, сузив от смеха глаза, и Толик понимал, что бабы — додумайся и вправду кто-нибудь призвать их в пехотинцы — не станут припадать к земле ничком, а просто лягут на спину и что такая бестолковость никого из мужиков не разозлит, а, наоборот, очень даже обрадует. Чем именно обрадует, он до конца не представлял, но все равно с готовностью смеялся в тон отцу, ощущая свою приобщенность к мужскому веселью, ощущая родство и как будто все большее сходство с этим вот настоящим, железным Шалимовым, от которого веяло силой и счастьем родиться мужчиной.
Отец, настоящий Шалимов, был грозом, то есть горнорабочим очистного забоя. От дома до школы идти пять минут. Один километр — это тысяча метров. Один километр — это тьфу, если меряешь землю, как простой пешеход, по поверхности. Но один километр — это пропасть, бездонье, если мерить дистанцию в глубь неприступной земли, от поверхности. Отец каждый день спускался под землю на тысячу метров. А потом проезжал в вагонетке еще пять или шесть километров и работал в забое, управляя огромными очистными комбайнами, похожими на роботов-десептиконов.
Однажды спросил у отца: на что похож забой? «А ты вон залезь под диван и поймешь», — ответил отец, и что-то незнакомое, пугающее злобной отчужденностью возникло на его лице. В такой уже улыбке оголял молодые клыки под черными атласными губами чугайновский цепной кобель Орех, душивший себя своим же бешеным порывом на свободу, в удлиненных и суженных напряжением глазах было столько тоски и обиды, что Толик поневоле отводил от них взгляд.
Он, конечно, и так уж сто раз забирался под отцовский диван — по потертой ковровой дорожке, под стригущим огнем пулеметов, погружая ладони в седую пушистую пыль, — но в тот раз специально заполз под него. На затылок, на череп, на все кости его небольшого скелета вдруг налег не фанерный, с деревянными балками короб, наполненный отцовым и дедовым столярным инструментом, а великая, тысячу раз неподъемная толща земли.
На мгновение Толик оглох, ощутив, что отсюда туда, равно как и сюда оттуда, не доходит уже ни один, даже самый пронзительный звук, будь то грохот железной машины или крик человека о помощи. А потом он вдруг сделался оглушительно слышен себе самому, почувствовал себя огромным, как если б его тело было домом, по которому сам он и ходит, и в то же время бесконечно маленьким и одиноким. Он подумал, что в лаве, настоящей, отцовской, твердокаменной лаве, не может быть настолько низких потолков, таких, чтоб человек не мог подняться даже на колени. А потом вдруг представил, как этот потолок опускается под ожившей над ним, налегающей, уже ничем не измеримой и потому неумолимой тяжестью. Толик вдруг осознал, что в забое человека и вправду возможно убить, раздавить, задушить, и ему стало страшно за отца и себя самого.
Под диваном щекотно, настойчиво пахло слежавшейся пылью и тяжелой, сырой, леденистой подвальной землей — чем-то властным, всесильным, подавляющим волю. Сообщившийся телу от пола медлительный холод оковал тело Толика странным, как будто и приятным безразличием — ко всему, что осталось вверху, за пределами кровли, дивана, ко всему осязаемому, из чего создан мир. И, простуженный этим тупым, рассудительным звоном своего одиночества, он как будто уже не хотел выбираться на свет, соглашался остаться, превратившись в такую же точно вишневую косточку, что впивалась в коленку, и в такую же точн