Держаться за землю — страница 36 из 119

Засаженные в школу, как в тюрьму, пацаны изнывали от голода новых живых впечатлений. Распирала потребность присутствия и как будто бы даже участия в небывалых военных событиях, отчаянно хотелось что-то предпринять, убежать к терриконам в степи, затаиться в кустах у дороги, чтобы первым увидеть приближение бронеколонны чужих, сосчитать в ней машины, солдат в кузовах и рвануть с донесением в штаб. Было ясно, что это пустые мечтания, что никто никуда их не пустит и с собой не возьмет, что они еще слишком малы и заблудятся в собственном городе, но все равно хотелось предпринять хоть что-нибудь. И народ в ихнем классе как-то вмиг поделился на своих и чужих, а верней, на своих и чужого.

Заднепрянского Сашу стали звать правосеком, укропом и фашистским шпионом. Тот пришел к ним в конце первой четверти, потому что семья его лишь полгода назад приехала в город из какой-то неведомой Винницы — из бандеровских мест, как сказал Мишка Жилин. «Заднеприводный, э! Чё там делаешь?! Зырь за ним, пацаны, чтобы яду нам в компот не подсыпал!» Это было похоже на игру «Воздух общий», когда все начинают обвинять одного, что он пернул и испортил всем воздух, поводить перед носом руками, словно впрямь отгоняя настырную вонь, окружать свою жертву назойливым, укоряющим, жалящим роем, доводя ее до красноты, задыхания, бешенства, судорог…

Толик тоже участвовал в этой многодневной потехе над Сашей, наслаждаясь своей принадлежностью к подавляющему большинству, но откуда-то со стороны удивлялся тому, что поддался табунному чувству и действительно чувствует радость и как будто бы даже больную потребность травить Заднепро, хотя тот ни ему, ни другим пацанам ничего ровным счетом не сделал. Сначала Сашу затолкали в женский туалет, где он поскользнулся и шмякнулся над подмоченный кафель, а потом взяли Сашин пиджак, аккуратно повешенный в классе на стул, и большим куском мела нарисовали на спине огромную, с паучиными ножками свастику. Тут-то с Сашей и сделался приступ: чернявое лицо с затравленно-тоскливыми ягнячьими глазами налилось кровяной краснотой, рот открылся с такой жадной силой, словно общего воздуха Саше уже не хватало, всем хватало, а Саше было нечем дышать, и не мог закричать человеческим голосом, только выл и мычал, то сжимая руками закипевшую голову, то с разинутым ртом подаваясь вперед, словно силился что-то срыгнуть или выблевать…

А потом Алевтина Сергеевна объявила, что больше не хочет быть их первой учительницей, потому что они поступили с товарищем именно так, как немецкие дети, превращенные Гитлером в злобных волчат, обходились с любым своим сверстником, про которого им говорили, что тот не такой, как они. И не важно, что вы — наши дети, сказала Алевтина Сергеевна, потому что фашисты — это те, кто всем скопом набрасывается на того, кто хоть чем-то от них отличается. Например, на того, кто, как Саша, приехал в наш город откуда-то издалека. Он один, а вас много, и вы посчитали, что его можно бить, унижать и оплевывать, что вы лучше, сильнее его. Вот это и есть настоящая фашистская логика. Вы даже испачкали Сашину куртку — поставили на ней постыдное клеймо, точно так же и немцы при Гитлере приказали евреям нашить на одежду позорные желтые звезды. Вам всем теперь должно быть очень стыдно…

Толик вдруг поразился тому, что ему стало стыдно не в эту минуту, не тогда, когда строгая Алевтина Сергеевна рассудила, кто прав, а еще в те часы, когда он вместе с классом издевался над Сашей. Значит, для понимания собственной неправоты совсем не обязательно заглядывать в глаза кому-то взрослому, в нем самом было что-то такое, что в обход его воли говорило о некрасоте его слов и поступков. Он как будто бы и не задумывался, хорошо или плохо поступает он в ту или эту минуту, просто вдруг горячо становилось в груди, и напуганный Толик ощущал себя как бы поставленным в угол, но только не учителем, не взрослыми, а некой большей силой, присутствие которой ясно чувствовал. Казалось, весь мир отворачивается от него, отделяет его от своих облаков, птиц, деревьев, от высокого синего неба и чистого снега, который пахнет, как разрезанный арбуз. Откуда же в нем взялось это точное чувство стыда, да и не только в нем одном, как будто он особенный, а еще и в Полинке, тоже глупой и маленькой? Ведь когда Заднепро затолкали в девчоночий тубзик и нажали плечами на дверь, чтоб не дать ему вырваться, то Полинка немедленно всех распихала, заявив, что ей надо туда, ворвалась в туалет и как будто бы в приступе возмущения вытолкала краснолицего Сашу наружу.

В тот день они, конечно, извинились перед Сашей и даже поклялись вчерашнему фашисту в вечной дружбе, разжевав вместе с клятвой по комочку рассыпчатой горьковатой земли, которую наковыряли под яблоней за школой. Алевтина Сергеевна конечно же не отказалась от их класса, но сказала, что все они сами осудят себя, когда вырастут, и запомнят историю с Сашей на всю свою жизнь. Но и Сашин отчаянный крик, и позорная свастика на его пиджаке, и невидящий взгляд Алевтины Сергеевны, как будто придающий всему классу прозрачность пустоты, — все это, бывшее, казалось, лишь вчера, не то чтоб улетучилось из памяти, а как-то мигом выцвело, уменьшилось, ослабло. Да и что там история с Сашей, когда вся их обычная жизнь разом оборвалась…

За окном была ночь цвета черной смородины, оставалось слупить по куску пирога, запить молоком и отправиться спать. И тут весь невидимый мир, весь воздух над крышами вздрогнул — как будто бы от выстрела огромного пастушьего кнута — и вздрагивал еще от новых перестуков, как если бы прямо сквозь город проносились взбесившиеся поезда. За незримым ремонтным депо, за железной дорогой полыхал, разрастался, перекатывался по горбам терриконов, рвался к дому Шалимовых бешеный треск, словно жареное оглушительно лопалось на огромной плите. Отлетал, убавлялся, словно плюющуюся жиром сковородку переставляли на другую, дальнюю конфорку, и опять нарастал, заставляя гудеть и звенеть все железные крыши и оконные стекла Изотовки. А потом весь доступный их слуху простор закипел, переполненный грохотом, клекотом, металлическим гавканьем, и тут уж показалось, что стреляют отовсюду — и по каждому дому, и из каждого дома.

Мать, как обваренная, кинулась к Полинке, схватила ее за руку когтями, рванула из-за кухонного белого стола — подальше от окна, в котором отражались они все… Полинка поперхнулась пирогом, закашлялась, выплевывая крошки, а мать уже вклещилась в руку Толика — до боли, — затащила их в залу, к отцу, на диван, в самый угол, и спросила отца ненавидящим, стонущим голосом, который начинался где-то в самом низу живота:

— Петя! В подпол?!

— Не надо, сиди! — огрызнулся отец.

Сидел он, подавшись вперед, сцепив меж коленями руки, как будто напрягая каждый сантиметр своего большего тела в усилии остановить очередной накат припадочного грохота, открытый черным небом по Изотовке огонь, готовый хлынуть дальше, ворваться прямо в дом… Мысль о том, что Полинке и Толику, может быть, в самом деле придется спуститься под землю, была ему, казалось, особенно мучительна, а железный, с отчетливым лающим призвуком грохот все равно набегал, накрывая их дом, проходя сквозь отца и не чувствуя струнной натуги всего его тела, и какая-то жалкая и пугающая обезволенность была во всей его фигуре и мертво сцепленных руках, вообще-то могущих гнуть гвозди.

А затем обнимающий грохот внезапно ослаб, откатился, распался на отдельные приступы, стало слышно трепещущую тишину, которая все реже разрывалась короткими пролетами товарных поездов. Бабаня, шепча «свят, свят, свят», задергивала шторы, как делала всегда, когда в окно палила молния, бросала фотовспышечные отсветы в глубь комнаты, драла на лоскутья тяжелое темное небо, делила его на изломистые остроугольные куски, как будто проводя границы стран по карте мира, просверкивала в сизой хмари мертвым голым деревом, пускала в нее разветвленные корни с похожими на щупальца корявыми отростками. А ему, Тольке, страшно хотелось посмотреть на грозу, по пояс высунувшись из окна в клокочущую мглу, живительный воздух и грохочущий проливень. И то мать, то бабаня оттаскивали: «Уйди, Толя, уйди! Это ж молния!», а теперь-то, конечно, их с Полинкой не выпустят из дому; если грохот не кончится, каждочасно начнет повторяться, то не будет ни школы, ни улицы, может, даже и вправду теперь будут в подполе жить, словно крысы.

— Ну что же ты как первобытная?! — прикрикнул отец на баба-ню. — От окна отойди наоборот! Если что, шторкой, блин, не закроешься. На окраине это стреляют, сто домов между нами, кирпич.

— А дальше-то, Петя, а дальше? — простонала бабаня. — Завтра где будут бить? Через дом? Ох, люди, ох, люди, и ведь есть у вас разум…

— Ты не шторы задергивай, — приказал ей отец, — за детьми вон следи, чтоб они при тебе как пришитые.

— А из дома куда нам деваться, если рядом начнет шандарахать?

— Ну тогда уже в подпол спускайтесь, — покривился отец.

— А ты сам, Петя, как?! — спросила мать срывающимся голосом.

— А я уж и так всю жизнь под землей.

— А в школу нам, в школу?! — напористо выкрикнул Толька. Вообще-то с одной стороны ему даже нравилось то, что им, вероятно, придется спуститься в подполье: это был уже как бы настоящий блиндаж, катакомбы, испытание воли настоящими взрослыми трудностями — теснотой, темнотой, может, даже и голодом…

— А может, и в школу пойдете, — огорошил отец. — Тут ведь, Танька, теперь уже не угадаешь, — продолжал он, с усилием двигая челюстью в речи и не глядя на мать, — откуда прилетит и где их лучше спрятать.

— Это что, чужим людям отдать?! — насыпалась бабаня на него.

— А одних своих мало уже. Тут все должны друг другу стать своими, а будем делиться, кто свой, кто чужой, тогда пропадем. А если к нам гости зайдут? Сюда, вот на этот диван? А в школе бойцы теперь будут дежурить, училки опять же, родители… Подвалы поглубже и плиты потолще. Короче, посмотрим, как оно повернется. Может, наши бойцы вообще теперь из города уйдут, чтоб по нам не стреляли. Хотя шут его знает. Их теперь уже, может, ничем вот отсюда не выдернешь, все упертые стали, как сваи в мороженом грунте, и еще неизвестно, что хуже. Страшно, если останутся, и уйдут — тоже страшно.