— Полковник! Минуту! Как вас зовут, простите.
— Криницкий Максим Леонидович, — обратил тот к Мизгиреву лицо — этот маленький частный участок изобилующей валунами земли, магнитной аномалии, которая толкает человеческое множество туда, куда бы по отдельности никто не побежал.
— Я все-таки не понимаю. Зачем вы это… сами? Лично вы?
— А ты думал — как? Москва мою родину раком нагнула, Крым схавала и не подавилась, пускай и Донбасс отгрызает теперь? — ударил Криницкий Вадима стандартной болванкой, литой правдой долга, присяги, униженности: да, я такой, обычный кочегар, и ничего во мне другого не ищи.
— Но это не ответ. От вас — не ответ. Ну ведь ломает вас, я вижу…
— А ты чего здесь делаешь? За уголь трясешься, который твой хозяин уже кому-то продал и уехал жить в Лондон? За шахту, за железку, по которой составы должны, как и раньше, ходить? Не бойся — мне тоже давно уже сверху насыпали, чтоб я эту шахту с железкой не трогал. У меня это место на карте отмечено крестиком, я и город теперь не могу окружить по-людски.
— Я не про уголь — про людей.
— А, ну да, ты уж у нас гуманист. Ты сюда прилетел самолетом чисто как на другую планету и думаешь, ты — человек, а мы — вот такие, в броне, с клыками, с шипами, с когтями, мутанты, короче. Людей не щадим. Ну так давай борись, ходи тут с белой тряпкой, проповедуй. Про левую щеку, про правую. Останавливай нас, заклинай, исцеляй наши души наложением рук. И если ты такой святой, тогда не жалуйся, когда тебе в правую щеку из «калашника» влепят и левой стороной уже не повернешься. Ты как, не передумал еще ехать в Кумачов? С людьми говорить? Ведь глупо же, бред. А не бред: прилетит за тобой вертолет и вернешься на родную планету, где рубашечки чистые, «мерседесы» с мигалками и нормальные люди.
— Не я командую войсками.
— Ну конечно не ты. Когда не ты, легко быть чистеньким. Ты хоть в Раде тогда покричи или где там: господа, люди братья, что ж мы делаем, а? Я приехал с Донбасса и могу подтвердить: там такие же люди — две руки, две ноги, двадцать пальцев и тридцать два зуба. У кого-то поменьше по старости, у кого-то молочные режутся. Они, в общем, как мы. Дремучие, конечно, но, может, с ними все-таки поговорить, а не рвать у них русский язык изо рта? Сесть в бронированную тачку и приехать сюда, в Кумачов. Ведь никто же из нас не поехал. Скажи! Но ты ведь даже этого не сделаешь. Потому что ты знаешь: только гавкни чего-нибудь — сразу же прибегут санитары. И будешь ты ночью жену обнимать и шептать ей на ушко, какие мы звери, возвышаться в своем представлении, душу умасливать: я-то, мол, человек, да кругом одни твари — что я могу один?
— Хорошо, я такой! Ну а ты-то, а ты?! — зашипел Мизгирев, признавая, что все так и будет и что где-то в дрожащей, кровяной сердцевине своего существа хочет лишь одного — поскорее убраться отсюда, убежать с зачумленного места.
— Ну а мне вот сюда, — постукал двумя пальцами Криницкий по своему пятнистому плечу, — должна большая звездочка упасть. Раздавлю Кумачов за неделю — и я генерал. Обещали мне, понял? Я, знаешь ли, тоже хочу в стольный Киев, подальше от всей этой грязи, вонючих нужников, поганых гарнизонов… — бил его, Мизгирева, с болезненной сладостью, бил, пока чувствовал в Вадиме что-то упиравшееся, отдельное, иное, чем в себе. — А знаешь, почему я до сих пор не генерал? И даже не полковник был при Яныке? Потому что хохол. Мы тогда жили в общей стране, я служил ей, нормально служил… в общем, легче сказать, где я не был. В Германии не был, в Москве, в Ленинграде. На Северном полюсе, правда, вот тоже — меня как-то больше на юг. И все мне говорили: Криницкий, ты хороший офицер, но есть одна проблемка… Ты нас подмажь немного, и мы напишем, что ты русский. Но я упрямый, гордый был… и с маленькой зарплатой. И послали меня не в Москву в академию, а в Карабах. И когда развалился Союз, каждый родину стал выбирать, я сказал себе: все, возвращаюсь домой и служу Украине. Тут мне будут присваивать звания и жена от меня не уйдет — из-за того, что не могу купить ей даже сапоги.
— Значит, русские были во всем виноваты?! — закричал Вадим шепотом. — Какие русские?! Вот эти?! В Кумачове?! С молочными зубами которые сейчас? Или вообще все русские — повсюду и во всем? Всех их надо под корень? Слушай, хватит, полковник! Я же вижу, что ты человек.
— Предположим. Что дальше? Предлагаешь в отставку подать?
— Ты же сам говоришь: твоя «Альфа» решила, что лучше — тюрьма.
— Они за себя отвечают, а за мною — табун сосунков. Я уйду — кто тогда на бригаду встанет вместо меня? А если мудак стоеросовый, который всю жизнь только вохрой командовал: езжайте туда не знаю куда?.. А может, мне бригаду на Киев повернуть?
— А вот и повернул бы! — хрипнул Мизгирев. — Один повернет, другой повернет… Да и не надо разворачивать! Остановиться просто, встать как вкопанные. Ни туда ни сюда, «мы не будем», и все! — сипел, и голос таял от стыда — так ясно ощущал оранжерейную, ублюдочную хлипкость этих слов, наивных, как древняя пионерская клятва.
— Ну да, ну да, — кивнул Криницкий. — Если б добрые люди объединились так же плотно, как и злые… Лев Николаевич Толстой, десятый класс. Только знаешь: у всех этих добрых свои обстоятельства. Семьи, матери, дети… У тебя, у меня, у комбатов, у каждого ротного. Кому-то звездочки нужны, местечко потеплее, а кто-то и верит всерьез, что он тут за великую и незалежную. Ну а как? Мне вот тоже обидно, что двадцать лет я прожил в Украине, а оказалось: нет такой страны. Под такую обиду и крови не жалко — ни своей, ни чужой уж тем более… Так что все мы в колючем ошейнике, друг. И на «Альфу» нажмут посильней — и пойдут, будут делать, что скажут. А насчет применения… вообще всех калибров, ты пойми, что приказ все равно будет дан. Не сегодня, так завтра. Или будет у нас, как у русских в Чечне, когда бригаду в Грозном расстреляли. Я не хочу, чтобы мою бригаду расстреляли, потому что какой-то мудак кричал из Киева «быстрей-быстрей». Я не хочу, чтобы ее загнали в город, который надо перед этим перемалывать.
Мизгирев даже не помертвел, а промерз до стеклянного звона, и казалось: ткни пальцем — рассыплется, и уже начинают отваливаться от него ледяные куски: бесконечно далекое, как удельное княжество, ухо, занемевшие пальцы, рука, половина хрустального черепа… и не сказать, что это зрячее окоченение было ему мучительно и страшно — наоборот, освобождало: кто ничего не может сделать, кто распался, тот ничего уже не должен никому.
— А чё ты так вцепился в этот Кумачов? — Криницкий заглянул ему в нутро и потянул из Мизгирева личное, еще живое, влажное, горячее. — Или ты… вообще? Ну, за мир во всем мире?
— А я из него, Кумачова, — сказал Мизгирев, скалясь так, словно выдавил самое стыдное, что делает его непоправимо жалким и виновным перед всеми: и перед Криницким с его механизированной бригадой прикованных к броне и ничего еще не понимающих ушастых салабонов, и перед кумачовским племенем горбатых, которые черно пятнали наслюнявленными спичками те же самые школьные потолки, что и он.
— Да ну? И кто там у тебя?
— Да как бы уже никого. Могила отца. Одноклассники в шахте, наверно, горбатятся.
— Ну так езжай к ним и скажи, что будет. Пусть уходят из города все… все, кто держит оружие, детей и баб своих не подставляют. Это единственное, что ты можешь сделать. Рассказать обо всем, что здесь видел.
— А чего же такого я видел?
— Поедешь — увидишь. Игрушки, калибры мои. Ну так чего, готов? Поедешь на такую свою родину? Имей в виду, что за тебя никто не отвечает.
Вадим кивнул, и голова не отвалилась. Криницкий покрутил над головой воздетым указательным, как будто бы закручивая в воздухе воронку, и дальше все поехало само: сорвались с мест бойцы, захрустели железные механизмы подачи, заревели движки, заглушая визгливые жалобы траков, омывавших по кругу катки.
— Вадим Вячеславович, время.
Начальник охраны зацепил Мизгирева за локоть и протащил до бронированного вездехода. Уже не окна — смотровые щели, и стекла толщиной с надгробную плиту. Засадили на заднее под защиту наваренных, распиравших машину железных костей. Рядом втиснулся тренер по самбо, и тронулись. Остро пахло бензином, железом, и нельзя было полностью выпрямить ноги.
Одноэтажные беленые дома, нагие палисадники, сады с венозными сплетениями яблоневых веток, цветущие вербы в пушистых сережках. Все такое уже кумачовское, только вот отсеченное наглухо и как будто ушедшее в воду. Патрули, боевые машины пехоты и брустверы из песочных мешков.
Немая череда домов оборвалась, но уже через миг он увидел другой ПГТ — неприступный, железный, зеленый, со своими проспектами и переулками, с казанами радаров, с перекрестьями, мачтами, прутьями и решетчатыми пузырями антенн, с сизоватым дымком над походными кухнями, с украинскими флагами над холеной броней. Рядом тянулись приземистые, широкие, остойчивые танки с протяжными суставчатыми пушками, похожими на хоботки гигантских гусеничных комаров, с полусферическими черепами-куполами, в кирпичиках и плитах динамической защиты, напоминающей не то готическую кладку, не то доисторическую чешую. Чудовища с рептильным мозгом, которых недостаток пищи выдавил на сушу. Следом шли боевые машины пехоты с воздетыми к небу полозьями пусковых установок, угловатые, с острыми гранями топоров-колунов бэтээры с броневыми заслонками смотровых амбразур, со стальными подножками и скобами для хвата и прыжка на броню. За стеной броненосцев теснились грузовые «Уралы» с тентованными кузовами и колесные домики-кунги, тягачи, наливные машины, автокраны, бульдозеры, кухни, цистерны питьевой воды, передвижные генераторы…
Это было единое тело бригады, огромного железного многосуставчатого зверя, залегшего в голой желто-бурой степи. Громада была неподвижна и казалась почти бездыханной в своем сытом покое, дремала, источая в воздух синеватое курево жизни, но в каждую мгновение могла утробно зарычать, зарокотать, залязгать, заворочаться, выбрасывая в воздух копотные струи своих раскаленных солярочных выхлопов, потянуться, хрустя в сочленениях, сжаться, толкнуться, вгрызться в землю несметными зубьями гусениц, наполняя всю степь стоголосым моторным над-садом, и сняться с мазутно-сырой, вонькой лежки, оставляя за дымным хвостом отпечаток многотонного брюха, ис