И кто-то третий рядом с ними — прибежал, как собака на запах в помойке, кирпичи отгребает-ворочает. Тоже ведьма седая, но Валек ее сердцем увидел: Ларки, Ларки глаза! И такая огромная, лютая радость плеснулась в него, что была бы плита — и плиту бы сейчас отвалил бы. Помогла кошка Жучке, потянули и вытащили перемятую словно валками стиральной машины старуху, и уже ее Ларка ощупывает, кости, ребра теть-Зинины мнет, а Валек — уж саму ее, Ларку, захватил поседевшую голову, как теленок, к ней тянется.
— Да пусти ты! — Головой, словно лошадь, мотнула. — Все! Живая — поверил? И все, руки фу!
Отпустил, жрет глазами — она это, Ларка! И как будто уже не она. И старуха и девочка, что со всею серьезностью с теткой в «больницу» играет. И безумна, как все, и единственная, кто с ума не сошел. Чемоданчик при ней, «красный крест» — шприцы-ампулы. Костюмчик флисовый спортивный, уже не розовый, а тоже — как тетя Зина под завалом побывала. Звероватый оскал ее вечный чудной — глаз нельзя от такого бобра оторвать, а глаза ошалели, да такие же точно, как у всех погорельцев, глаза.
— Помогай, что сидим?! — на Валька. — Теть Зин! Надо встать! В город надо, в больницу.
— Не могу, дочка, все…
— Ну тогда оставайся, теть Зин, жди фашистов. Снова будут стрелять! Что ж ты лезла, теть Зин?! Так бы там и осталась — под землей-то спокойней.
Подхватили ее. А Андрейку уж сдуло — к своим побежал. Повернули назад, в город тянут старуху.
— Дома был, Валек?!
— Нет! — Железные пальцы склещились на сердце.
— Так беги… мы уж сами…
— Нет, нет…
Топот вдруг за спиной — ополченцы опять, бабы, дети.
— Стойте, воины! — Ларка им. — Старикам помогите, защитники!
Помогли, подхватили, поперли…
— Валек! — Сенька Лихо в пиратской косынке, в камуфляже своем, с автоматом. — Видишь, как они нас? Я-то думал, в прицел их увижу! А они к нам прицел не хотят! Они нас сразу «Ураганами»! Под корень!.. Ух, стыдно, Валек, ух, обидно! Как в тараканов тапком кинули!.. Хватит бегать, Валек! Автомат бери вот, от Гоша-ни остался… Резать их будем, резать… только так!.. Сам видишь, что нас уже из людей исключили! Или мы, или нас как жуков! Не с тебя начнут — с них! — показал на старуху и Ларку кивком. — Приходи, Валек, слышишь?! Под землей уже не отсидишься! Как по дому, Валек, твоему лупанут — сразу выбросит к нам, сразу когти полезут, Валек, озверишься!
Еще хотел что-то сказать, но уже потянуло его за своими… Только тут и пробило Валька, что Семен мимо ихнего дома бежал, видел, что там осталось от дома. Крикнуть было хотел: «Где мои-то?! Не видел?!», но Ларка как сбыла теть Зину, так и поплыла, привалилась к забору, шатнувшись.
— Чего, Ларка?! Плохо?! — прихватил ее тотчас за плечи, снизу вверх по-собачьи заглядывая в потусторонние, ослепшие глаза.
— А то хорошо! — прошипела. — Тошнит Валек, тошнит… и не могу.
— Это что, Ларка, кровь?! Поранило?! Куда?! — Щеки липкие, волосы склеились… задрожавшими пальцами начал ощупывать всю ее голову, обмирая от целости и невредимости.
— Не кровь, Валек, рассол! — ожила, слава богу, зафыркала. — Рассол, варенье — ты попробуй!.. Я же в подпол, там банки, заготовки теть-Тонины! Там схватилась за что-то, не вижу же, и по башке мне, по башке! Умерла, Валек, — бомба!
— Руки, руки порезала… — Крался пальцами, трогая шишки и впадины под запекшимися волосами, обводил так и эдак, словно заново Ларку лепил… мазал грязными лапами, словно впрямь норовил сохранить дорогое лицо под наносами собственной грязи и сала.
— Собачьи болячки, не бойся, иди.
— А ты куда, ты?!
— Чемодан мой, манатки забыла. Там, там, рядом с домом.
— А дальше куда?!
— А к тебе, Валек, все, больше некуда. Упросил наконец-то, дождался! Вот обстрелом меня к твоей койке прибило! Как общага-то ваша, цела?
Поднялись кое-как и, сцепившись, пошли как сиамские.
— Чемодан собрала?
— Ну а как же, Валек? Мы давно ведь готовы с вещами на выход. По идее, вообще надо было, как крысам, бежать в первый день, но куда? Наш русский авось-то откуда, с чего? А от безысходности. К тем-то взрывам привыкли, которые раньше. Не стрельба уже — музыка. До последнего верили, что обойдется. И вот — обошлось! Хорошо, погреба у всех, норки — как начнет грохотать, так ребенка за шкирку и в подпол, а не то бы, Валек, мало кто бы остался живым.
Говорила, как магнитофон, то хихикала, как полоумная, то внезапно смолкала — мутило ее, и без продыха, без облегчения, так сильно отравилась пылью этой, дымом, всем-всем самым вредным, не предназначенным ни для чьего дыхания и крови, а главное, страхом, который рождался внутри. И все это теперь рвалось наружу — со смехом, со словами, со слезами… И молола без умолку лишь для того, чтобы чувствовать, что и вправду жива.
— Беги, Валек, все. А я тут… Да беги!
Побежал. Дорожкой, которой Петро к Ларке бегал. Завалы, воронки, прорехи, разметанный мусор, тряпье, щепа оконных рам, штакетников, калиток, еще один газовый факел-платок — полощется, бьется на желтой трубе… и люди навстречу опять. Огромная рука поймала его сердце и разом выжала всю кровь. Валек понял все, кроме главного: кто на руках у Петьки из детей — и живой или мертвый? И где остальные Шалимовы, где?..
Такая неестественная успокоенность была в безжизненно свисающих, как будто потрошеных маленьких ногах, такое исступленное упорство в надломленном лице бегущего Петра, что ничего перед глазами больше не осталось. И продохнуть не мог, не то что закричать. Мелькнули подмокшие красные тряпки, распяленным криком ли, вздохом ли рот — как будто раззявленный клювик птенца, прижмуренный Петькин, отцовский глазок на иссиня-белом лице пацана… Петро так бежал, как с мертвым не бегают! Не бегают в город, в больничку, к последним, единственным верным рукам, которые могут спасти.
Валек понял все, кроме главного: где мать, где Танюха, где Полечка? Танюха почему за Петькой, как собака, не бежит?.. И в разные стороны с Петькой, домой — он, Валек… Их дом устоял, и крыша как будто цела, но словно бы вырвано что-то из дома, нутро. Народ на дворе: Королята, Чугайнов с женой, Пузырек… и как над могилою рты зажимают, над ямой помойной — носы. И крик — тепловозы вот так голосят, упреждая живое и мертвое о своем приближении.
Мать, по-детски раскинув отечные, полные ноги в гамашах в резинку, одиноко сидела на голой земле и, пустив к поседелым вискам лучевые расщепы морщин, завывала:
— О-и-и-и-Полюшка, зернышко наше, цветочек, кровиночка-а-а! За что, гос-споди-и-и! Вот же я, старая! Бей меня! Мне конец уже виден! Ой-и-и-и!..
Королята — Егор и Наталья — не то жгутом крутили, усмиряя, не то поддерживали оседающую наземь женщину с нечеловечески спокойным, выпитым лицом, и Валек догадался, что это Танюха. Посмотреть ей в глаза силы не было, точно так же, как силы кричать в ней самой. А отвел от Танюхи трусливый свой взгляд, поискал то пустое, куда мог бы без страха смотреть, и уперся глазами в накрытый шерстяным одеялом продолговатый, вытянутый взгорок — неподвижность, которой не должно было быть, потому что ребенку неподвижность дается труднее всего, разве только во сне, разве только во сне.
Он вспомнил, как любил накрыться с головой таким вот одеялом в детсаду — в ежедневный пустой «мертвый час», только час, и не больше: полуденное солнце, жаркий свет, пропитанные алым заревом просторы, в изломах и складках которых мерещатся недосягаемые горные хребты, силуэты неведомых допотопных зверей. И все это — раз!.. и не стало всего. Так нельзя. Надо брать автомат. От Гошани остался. Под землей теперь не отсидишься.
Он шатнулся к надорванно воющей матери, опустился на землю и обнял ее, привалился к большому, разбитому телу и приник головой к голове — не затем, чтоб унять, утишить нутряной ее крик, не затем даже, чтобы привалившимся телом сказать ей, что вот он-то, Валек, еще жив, а из детского чувства беспомощного одиночества, из бесстыдного страха покинутости. Как убогий, как маленький. Словно верил, хотел, чтобы мать и сейчас заслонила его животом от всего.
4
Сын теперь был последним, что пока еще связывало его с миром. Сын был рядом, живой. Его цыплячье тельце, на котором можно было пересчитать все выпирающие ребрышки, разрезали ножами, теребили крючками, зажимали пинцетами, ковыряли большими мясистыми пальцами, выворачивая из сочащейся мякоти ершистые железные осколки и безупречно одинаковые, ровные обрезки металлического стержня. Сколько их вошло в тело и как глубоко, Шалимов не знал и гадать не пытался, но кровь шла отовсюду, от колен до лопаток, такая липкая, что ею, казалось, можно склеивать расколотые чашки и развалившуюся мебель.
Сын был рядом, вот тут, за беленой стеной, и налитые немощью, холощеные руки Петра остро помнили жар, леденистую мокрядь и почти невесомость его безответного тела, становившегося с каждым шагом все легче. Шалимов как будто еще никому не доверил его, не донес, все бежал, все тащил и все так же отчетливо слышал его прерывистый и булькающий хрип, видел полураскрытый синеющий рот, исчезавшие, смытые бледностью такие ж, как у Полечки, гречишные веснушки, ловил его текучий, ускользающий, одичалый от боли и тоскливого ужаса взгляд, уходящий вовнутрь себя, безнадежно, казалось, тускнеющий.
Он видел сына невредимым, то нынешним, то маленьким, спеленатым и голеньким, учащимся ходить и падающим на пол с таким огромным изумлением на личике, с таким безутешным отчаянием, что без смеха смотреть невозможно, раскрывающим рот на мгновение, как будто бы изготовляясь оскорбленно зареветь, но никогда не плачущим, с какой бы силой ни ударился. Шалимов снова поражался невосприимчивости боли, столь удивительной для мягкого, прямо до обмирания хрупкого тельца, и тому, что земля, половицы, асфальт совершенно по-разному обходятся со взрослыми и малыми людьми, не жалеют изношенных, старых на одышливых их переходах «холодильник — кровать» и щадят народившихся, новых в неустанных их странствиях и гоньбе за домашними кошками и голубями, со всею их пингвиньей неуклюжестью и неуемной тягою за край, как будто бы в природе есть установление не ранить и не ломать непоправимо самых маленьких. Надо было еще постараться убиться — и Толик старался: с разбегу врезался в закрытые двери, залезал на столы, подоконники, лавки, забирался на верхнюю книжную полку, и она вместе с ним обрывалась, и немедленно он разражался поспешным, заботливым хохотом, чтобы всем сообщить, что целехонек, чтоб у всех отпустило сведенное сердце. С упорством партизана удерживал ладошку на плите, раскаленной кастрюле, натопленной печке, состязаясь с Полинкой, кто дольше. Опускал головенку в садовую бочку с водой, перед этим подставив себе чурбачок, погружался лицом и терпел до упора, набирая воды через нос, а потом, умудрившись не расстаться с сознанием, подавался назад — сам он, что ли, Петро, в свое время к морскому царю не стучался?