Лютов живо взбежал на поверхность, упал, полежал, поводя головой. Никого. И долбящей частухи стрельбы уже не было слышно. К югу ровно стелилась сизо-бурая степь. Приподнялся и сразу увидел русла новых оврагов, темневшие спасительной, зазывной глубиной. Надо было подальше забрать от шоссе. Бегом покрыл две сотни метров до ближайшей овражной отножины и опять ссеменил в буерак. Прошел еще примерно пару километров и, обессилев, повалился в глиняную ямину, промытую талой водой и дождями в обрывистой рыхлой стене. Отложил автомат. Прохлопал себя по карманам. Все, теперь не Изотченко — бомж. Был человек — стал буерачный волк. Паспорт свой утерял, заграничный, последний. Двадцать пять тысяч баксов оставил на нужды АТО. Сигареты Негода забрал. А если бы этот Негода на месте кого-то из тех очутился? Кто выскочил из-за угла.
Лютов вспомнил, как тот, безымянный боец налетел на ударивший в ляжку костыль, и представил возможное: кровь дегтярной струей из артерии, промокшую словно под ливнем штанину, смазливое лицо Негоды, синеющее и белеющее с каждым вздохом… Куда ты полез, салабон, любимец девчонок, звезда дискотек? А если б по яйцам тебя полоснул, всю силу мужскую твою оторвал, нерожденных детей, катался бы как холощеный кобель и визжал: закончилась жизнь в двадцать лет. Куда ты полез? Почуял теперь, каково? Пустили до рая тебя, господарь? А ведь ты человек, есть в тебе что-то от человека — девку не дал распялить, задолбить ее до смерти… Да живой ты, живой, заживет как на кошке — я тебя ведь слегка приласкал. Будешь знать и беречься теперь, думать будешь: что же это за счастье такое — отдать свою жизнь за великую и незалежную, что же это за раса украинских героев, нужно быть тебе в ней или выскочить из железного марша, чтобы вместе со всеми на фарш не пустили? Это я вас ломал за себя, за свою жизнь одну, а Егоровы парни как будут ломать — за детей своих, баб, матерей, за делянку земли, за порушенный дом… Раздолбаете их города — как вас будет простить и на чем примириться?
6
Очнулся от жестокого рывка и как-то сразу догадался, что второго приглашения не будет.
— Встать! Встать, мужик! Уходим!..
И грохот повсюду, копыта, и вдруг такой силы удар, что лопнула преграда между ним и всем материальным внешним миром, все оказалось одинаково податливым, нестойким, проводимым и даже как бы одинаково живым: и кирпичная кладка, и бетон под его животом, и все органы в нем, мясо-кости.
Не помня, ни где он, ни даже как будто бы кто он, сорвался за топотом множества, увидел в мерклом свете коридора затылки, спины, плечи, армейские ботинки выбегающих… и в тот же миг ударило еще раз, и все вещественное, из чего был спаян мир, вобрало в себя этот звук и, пропустив его до самых мускулов, костей, необъяснимо, неправдиво устояло… Вслед за всеми — наружу, на раздавшийся розово-желтый трепещущий свет, — не чуя ног, не чуя даже страха, одно только протяжное удушье, потребность вырваться на волю, убежать из-под этой огромной шелестящей, скрежещущей кровли, что рывок за рывком опускалась по всей ширине и длине, чтоб, разбухнув от тяжести, хлопнуть, как мухобойка.
Лава-улица словно всосала Вадима и пятнистых людишек в себя, воздух хлынул навстречу и застрял в самом горле, груди… впереди что-то вспыхнуло, сзади ударило, и, почуяв чудовищное облегчение, он упал на лицо. Но в тот же миг сама земля пружинисто подбросила его, слишком тряская, слишком живая, чтобы к ней прирасти. Вколотив в себя воздух, рванул, различая сквозь облако пыли людей — продолжавших бежать и встававших, подпиравших, тянувших друг друга, скакавших на одной ноге, как кенгуру… И тут запалило с такой частотой, что свет не успевал померкнуть в его продолжающих видеть глазах.
Изотовка раскалывалась, трескалась, дрожала, порастала косматыми угольно-красными взрывами, вихревыми деревьями, ртутными всплесками. Бежал, бежал, бежал, не успевая с каждым взрывом поражаться, что живой. Рвалось по обе стороны дороги, и ударные волны выметывали на асфальт горячие осколки кирпичей и штукатурки, клочья кровельной жести, щепу, косо срезанные ветки яблонь и кипящую черную землю с корешками цветов и травы, стегали твердым крошевом по шее, по лицу…
Невидимый снаряд с сопением и шелестом просверливал пространство и с хрустом разламывался как будто в самом Мизгиреве. Нарастающий шелест, разрыв и удар. Нарастающий шелест и удар мягкой тяжестью сзади — кто-то сильный свалил его с ног и, отбив требуху, придавил, и вот в это мгновение сшибки с асфальтом лопнул как бы огромный, накрывший их колокол, до предела раздутый чугунный пузырь… словно бешеным проливнем охлестнуло обоих, а верней, придавившего Мизгирева бойца, и не успела в нем, придавленном, плеснуться благодарность, как лежащий на нем человек ворохнулся, вскочил, рванул его за ворот, вонзая в уши лающий, срывающийся крик, нечеловеческий и ясный, как первобытный зов сородича: «Бежим!»
Побежал мимо целых домов, обвалившихся стен, рваных дыр, по затопленной розовым заревом улице, слыша тот же противный упаковочный шелест снарядов и сверлящий излетный их свист, видя новые вспышки вдали — впереди!.. видя тысячи тлеющих фитильков на земле, лоскуты, берестовые свитки листового железа на крышах. Страх был уже не чувством — веществом, единственной субстанцией, средой, равно как и сам он, бегущий, — уже не человеком, а животным, боящимся даже не гибели, а отбиться от стада, оказавшись слабей, чем другие.
Страх перед тем, что всех убьют, а он останется, был как будто не меньше, чем страх за себя самого. То, что было бегущим, живым Мизгиревым, больше всего хотело близости с другими — слышать топот их ног, запаленное, срывистое, загустевшее в легких дыхание, даже будто бы бой их сердец наравне со своим, падать вместе со всеми и вставать, как один человек… Больше всего хотелось близости со всеми, словно сам никогда, а табун может вынести, затащить под какой-то незыблемый, вечный покров, за бетонные плиты, подпершие небо, за кирпичную кладку, которую не возьмет никакое железо, только так, только в этом бегущем народе и возможно забиться в нору, в земляную утробу и уж там насовсем прилепиться друг к другу, исходя общей дрожью и дыша одним ртом.
Рывками нарастали кирпичные хрущевки, этажи — туда, туда, туда, на улицу Ватутина, — и как будто уже ничего не рвалось, не давило скрежещущим воем и свистом, и вдруг… Впереди, чуть правей, в жалком домике, во дворе, где антоновка — белый налив, вспухло облако пыли, белоклыкой щепы, в сердцевине разрыва полыхнула зубчатая красная молния, и Вадима всего опахнуло горячей наждачной волной… Человек в камуфляже, что бежал ближе к этому дому, упал, и не то кто-то сзади, не то кто-то в самом Мизгиреве повелительно крикнул: «Бери его!»
Подбежав, он вцепился в упавшего — в один миг с повернувшим назад ополченцем, — тотчас врылся в подмышку, рванул и ужасно ослаб, даже будто бы и обескровел, и желание бросить неподъемную тяжесть просверлило его. Но себя перемог, хоть в глазах ополченца тоже вроде бы не было ничего, кроме муки и тоскливого ужаса. Вместе взбагрили тело, и занес потрошеную руку подранка себе на плечо, потому что не впрячься и значило отколоться от стада, потеряться, пропасть одному. Может, если б никто не метнулся к упавшему, то и он, Мизгирев, не вцепился бы, бросил…
Бегом, бегом, бегом… Чуя, как что-то рвется внизу живота — от натуги, а может быть, от страха надорваться, обвалиться на землю и уже не подняться… чуя, как тяжелеет сырой этот куль, видя, как с обессиливающей быстротой удаляются спины бегущих без груза, исчезая в проеме меж кирпичных коробок, Мизгирев вдруг проникся к подранку такою бесстыдной, не прощающей ненавистью, что едва не ударил его локтем в бок: сдохни, сволочь! что ж ты дал себя ранить, когда должен быть цел или сразу убит?!
Потерявшее прочность, провисшее тело набрякало, как тряпка, вбиравшая воду. Ощущение крови, захлюпавшей между ним, Мизгиревым, и раненым, вызывало прилив тошноты и желания бросить, спихнуть на соседа ненавистную эту… мясную… колоду. Но уже с человеком, быть может и мертвым, скипелись — кирпичная стена в пять этажей совсем уже близко была, со всеми своими балконами, окнами, и ничего уже перед глазами не осталось, кроме этого дома и провала в зовущую, немигающую темноту…
Ширк-ширк-ширк — затащили! За спиной громыхнуло и треснуло, не добило до мяса, костей, в первый раз из Вадима не вышибло душу, и такая горячая радость плеснулась внутри, что как будто и раненый на плече полегчал.
Он узнал, не забыл этот двор — первый раз в первый класс! снова в школу! Крики-головы-рты-руки-плечи прихлынули, подхватили, подперли, вцепились, на себя взяли ношу, самого Мизгирева подхватили как раненого, понесли, потащили под землю… утянули в траншею, окоп, переполненный матерным криком и бряцаньем железа. Это был бесконечный приямок, где когда-то играл с пацанами в войнушку… может, с кем-то из этих, упирающих сошки ручных пулеметов в ограду, заигравшихся до задыхания, до тягучего рева и треска раздираемых курток, штанов, до багровых тампонов и тряпок на запавшем под ребра дрожащем, перепачканном кровью и землей животе.
Те же руки стащили по ступенькам в подвал — в «овощной», в тесноту, не-обиду, детский плач, причитания, гомон. В полутьме, в зыбких просеках и полянках фонарного света, у больших зарешеченных окон, в простенках, в углах зябко жались друг к другу, по-крысиному кучились жители разбомблённой Изотовки. Все побитые пылью, кто в исподнем, кто в зимнем, на разостланных тряпках, на матрацах, на голом полу, со звериной сторожкостью, с богомольным каким-то восторгом вбирая каждый звук и тяжкий вздрог земли. Здесь же были и раненые, ополченцы и мирные; санитары в спецназовских горках кололи им: «Антишок! Анти-шок! Антишок!»
Весь пронизанный дрожью, Мизгирев привалился к стене, изработанно, опустошенно стек на пол. На него наступали, об него спотыкались, упирались слепыми руками в плечо или в темя, и Вадим благодарно принимал все тычки и пинки пробиравшихся в глубь «овощного» людей. Кто-то в изнеможении, стукнув об пол железом, опустился с ним рядом, и Вадим с обволокшей его изнутри теплотой ощутил эту плотную безымянно-безликую тяжесть, слыша, как подымается и опадает живот ополченца, все никак не могущего отдышаться от бега. И с другой стороны кто-то сел, обдавая Вадима острым запахом пыли, сернистого дыма и обильного кислого пота. Так и замерли трое… Никогда он не чуял такой радости неодиночества и такой благодарности людям, разве только в тот день своего кумачовского детства, когда вдруг провалился в зыбун на большом терриконе, погрузился по пояс, ощущая, как крепок засос плотоядной трясины, и железные пальцы двоих приведенных Вальком на подмогу