Держаться за землю — страница 56 из 119

Он ощупал карманы, вынул мертвый айфон, кошелек с позолоченным банковским пластиком, сигареты, ключи, министерские корочки, пропуск… Что же это выходит: у него ничего не изъяли вчера?.. А зачем? Снова стало смешно: не работает здесь все вот это — позвонить кому надо, сторговаться, купить… Все детали для сборки неприкосновенности, жизни там, высоко от земли, а не здесь, под землей, лежали на его коленях мертвые, обесточенные, отключенные. Может быть, во всем городе не осталось розеток, приемных щелей, куда можно воткнуть, чтобы в трубку полились узнаваемые голоса, чтобы деньги, прихлынув, раскачали и сняли Вадима со страшного места… Но ведь везде торгуют пленными, меняют на пленных, оружие, деньги, солярку. Но он, Мизгирев, и не пленный — его просто нет. Иди куда хочешь, спасайся как можешь… А куда ему надо спешить и зачем? Может, высунет голову к вечеру, а там уж неизвестно чьи солдаты… Как они вообще отличают друг дружку, понимают, кого убивать? Камуфляж цвета той же травы и земли. Это раньше все было понятно: мы больше зеленые, а фашисты — мышиного цвета, все другое у них, «хьюго босс». А сейчас-то кто «наши», где «мы»? Кто ему теперь свой, кто чужой, кто его не убьет, кто подольше помедлит, потрудившись вглядеться в него? Весь обтерханный, пылью побитый, в гражданском — значит, мусор, москаль, террорист. Тех своих, значит, надо бояться, а не этих… своих. Эти вон приютили, спасли. А может, тут и просидеть до самого… Чего? Пока этот дом на него не обрушится и все отдушины пылищей не забьет?

Выбираться. Сейчас. Он же помнит свой город. В потемках, в тумане, в кромешной пыли он, как собака, пробежит его насквозь, по стрелкам древних «казаков-разбойников», по дорогам на первые новогодние елки и школьные олимпиады, в поликлинику на-прогревание-и-массаж-рельсы-шпалы-уколы-мазок-яйца-глист, по давнишним согбенным материнским маршрутам за хлебом, в магазин «Сапожок», по отцовскому страшному — на рентген смерти в легких в городскую больницу. Этот город его не предаст — одно только своей неизменностью, строем, генпланом, проходными дворами, пожарными лестницами, цветом каждого дома и ветками каждого дерева, много дольше, чем он, тут прожившей березы.

Но куда — по родному — бежать? Через промку «Марии-Глубокой» — за железку и в степь? По Октябрьской промке, сказали, стреляют — значит, только на юг. К терриконам, засаженным белой акацией, а оттуда на трассу и ходу навстречу подползающим танкам, руки вверх и кричать: «Хлопцi, хлопцi, я свiй!» Документы при нем… А туда ведь, пожалуй, и народ побежит, в Залинейный, кто боится обстрелов сильнее, чем украинских войск. Кому некуда, не к кому было бежать, но теперь уж неважно куда, лишь бы только из этого ужаса, как лесное зверье с загоревшейся под ногами земли… Ну так что же, на юг? С перемятой, чумазой, седой детски-женской толпой, воздевающей над головами кричащие белые тряпки: «Пощадите! Здесь дети!» — в телевизоре так. Затеряться в бессильной, богомольной толпе, заслониться их старческой дряхлостью, материнской мольбой, чистотой…

Ничего он не высидит тут. Надо высунуть голову и принюхаться к воздуху, к городу. Все придется решать на бегу, обмирая от стужи и вздрагивая, спотыкаться, метаться, петлять, благодарно кидаться навстречу и со сжавшимся сердцем шарахаться от… двоедушничать, двое… разрываться, короче.

У него будто впрямь заострились все чувства и особенно слух. Наверху, в отдалении, за автобусным парком и дальше на западе, что-то плоско, негромко, беспорядочно хлопало, и неумолчный, скучно-деловитый перекатывался по горизонту швейный перестук, словно кто-то не рушил уже, а, напротив, сострачивал разорвавшийся мир. В приямке сидели бойцы — с такими же точно обыденно-скучными, неприступно-угрюмыми лицами, с какими стояли впритык в опускаемой клети, — сидели и лежали под землей на рештаках и кучах штыба, ползли к своим уступам, балалайкам, прислушиваясь к «разговору» кровли в лаве.

— Эй, друг, куда?! Заначку, что ль, дома забыл? Не ходи на Изотовку — поздно! — окликнули его. — Не ходи, если там никого не оставил. Не надо.

«А они ведь и вправду ничего не боятся, — подумал Мизгирев, кивая ближнему бойцу. — Привыкли, что сегодня ты живой, а завтра нулевой, и смерть для них не больше, не страшнее… ну, чем топор для дерева, чем осень для травы. За себя им не страшно, разве что за своих». На миг он почуял глупейшую зависть — сродни своей давнишней темной зависти к их силе, к способности тягать чудовищно тяжелые железные ножки разобранной арочной крепи — и выскочил на перекресток, щемяще чувствуя огромность и ничтожность собственного тела, невозможность убавиться в росте, ужаться, не в силах задавить ломотное предощущение удара, вырывающего душу.

В тот же миг он увидел людей, побеленных, седых, перепачканных кровью, как слесаря машинным маслом и нагаром. Мужиков, старичье, детвору, матерей с одеяльным свертками, в многослойной одежде, в гамашах под юбками, словно ждали обстрела не первые сутки и спали, а вернее, сидели в подвалах одетыми. Все бежали на Сцепщиков, то есть кто-то бежал, кто-то брел, как слепой или пьяный. Мизгирев повернул вслед за ними. Вновь табунное чувство — сразу стало полегче в толпе. Теперь могло попасть уже не в него одного — другой мог закрыть, уберечь, сам того не желая. Простая близость к человеческому множеству давала чувство защищенности. Как ночью на улице, когда увидишь — сразу ясно — группку работяг, а не юное быдло в спортивках.

Дома на перекрестке устояли, но из них словно вырвало что-то, как из глаз этих вот поседевших погорельцев приюта для душевнобольных. Чего не хватало, так сразу и не скажешь. Не хватало чего-то, к чему не приглядываешься, привыкнув считать неотрывным, незыблемым, вмурованным в ровную серость бетона и обветренную красноту кирпичей. Вертел головою и вздрогнул, как если б столкнулся в дверях с человеком без носа или с тем стариком-почтальоном, у которого вместо обычных кистей две сарделькообразных клешни.

Проваливался взглядом в черноту разбитых окон, похожих на подвальные отдушины пробоин, в которые ввалилась выбитая и раскрошенная кладка, как будто бы засосанная внутрь. Натыкался на голые ребра и торчащие плиты балконов, с которых сорвало весь шифер и все остекление, на свисающие, как культи, обрывки водосточных труб, на загнувшиеся лепестки развороченной кровельной жести, на белевшие свежим нутром переломы, обрубки, расщепы искалеченных, павших деревьев, на воронки, в которых можно похоронить то собаку, то целую лошадь.

Кирпичные стены, двускатные крыши, бетонные плиты, деревья, асфальт стояли, держали, росли… и вдруг обрывались, проваливались в пустоту, как будто натянулась, истончилась, надорвалась и лопнула ткань мира, из экрана трехмерной реальности выпали и продолжат вываливаться с каждым новым разрывом кирпичики, разноцветные пиксели, воксели и кристаллики полигоналей.

У башни общежития и «Космоса» густилась запыленная, чумазая толпа, тормозила, вязала, облепляла истошно гудящие ЛАЗики и армейские грузовики, цеплялась за борта и приоткрывшиеся дверцы, с умоляющей силой скреблась и стучалась в ослепшие стекла, с плачем-воем протягивала пассажирам своих растопыривших ручки и ножки детенышей, расступалась, откатывалась под ревущим напором машины… Ополченцы-погонщики заве-денно махали руками, расшивая живую гомонящую пробку, направляя мычащий, контуженный, оскотиневший в страхе народ в неизвестные бомбоубежища… ну, конечно, в больницу и первую школу — подойдя, различил Мизгирев.

О возможности бегства из города он ничего не услышал. Погорельцев Изотовки принимали «Горняк», монолитное здание администрации на незыблемой площади Ленина и накрытый гудроновым куполом рынок, главный храм кумачовской торговли съестным, где всегда стоял сложный привлекательный дух маринованного чеснока, пряной бочковой сельди, копченого сала, свежей крови, убоины и конечно же сказочно-недосягаемой Азии, рассыпавшей по ящикам свои сушенные на солнце, казавшиеся древними, как камни, сладкие сокровища — от блестящего иссиня-черного до янтарного и золотого.

Эти запахи детского счастья и райского мира — мандариновых шкурок, смолистого ельника, пресного снега, горячего рассола и ошпаренных смородиновых листьев на родительской кухне — неуместно, непрошено и диковинно-остро воскресли в его голове, и Вадим задохнулся от бешеной жалости к городу, как бывало, не мог продохнуть лишь при мысли о смертности матери или отца… Нет, не к городу — только к себе, человеку, который был вечным — понял он через миг, — шел по этому городу, как по огромному, для него одного возведенному и насаженному букварю. Город — это платформа, ступень, колыбель, скорлупа, а все то: колесо обозрения, запахи, огуречные банки в руках молодого отца — только в нем может быть, в Мизгиреве, и умрет вместе с ним, просто выплеснется, как вода из разбитой бутылки. Только он, Мизгирев, настоящий, лишь его единичная жизнь. Кто он тут? Для чего? Что он должен, кого — даже если б хотел и умел — защищать? Стены дома, где, может быть, живы три-четыре старухи, которые помнят его «вот таким»? Или, может, своих одноклассников, чернолицых шахтеров, чьей судьбы так боялся? Или, может, могилу отца, память деда, которого немцы чуть не сбросили в шахту?

Все вот это: порода, голос крови, далекое детство, — может быть, и позвало б его, даже властно бы остановило, если б в жизни его ничего больше не было, если б вся его жизнь была здесь. Но здесь были только могилы и память, а там, в тустороннем испанском, приморском и солнечном «там», его сын. Единственный, Славик, семья, крепость дома, магнитная сила всей будущей жизни. А в Киеве — старая мать. Вот Славику, матери, Светке… не должен? Вернуться к ним должен. Живым нужен им!

Вадим не искал оправданий — искали их разве все те, кто уехал отсюда, бежал в Украину, в Россию, — а просто прислушивался к дрожаниям внутренней компасной стрелки: куда повернется? И стрелку тянуло на юг, а дальше она заворачивала Вадима на Киевскую, показывая на восток. Туда же — к мечетному куполу рынка, к «Салону новобрачных» в доме-башне, к магазину «Меха», где отцовские и его, мизгиревские, чернокроличьи шапки-ушанки, — кисельными ручьями тек народ: цветастые халаты, рыночные куртки, спортивные штаны, застиранные треники, ночные рубашки, платки, одеяла, надетые, как бурки горных пастухов… Мизгирев был прикрыт, защищен этим однонаправленным множеством, пока еще спасался вместе с ним, прислушиваясь к гомону, призывам, бурлящим представлениям других, куда бежать по захламленному отбитым кирпичом и гипсовой лепниной тротуару…