Держаться за землю — страница 57 из 119

— Запасы делали, готовились — всё бросили! Тушенку, сахар, гречку — всё в землю закопали! Никому не достанется, мышкам!

— Живые, спасибо скажи!

— Живые, а можно так жить?! — не то смеялись, не то плакали в толпе, но сильней всего радость, казалось, была, что глотают взахлеб этот воздух, продохнули, воскресли, хоть на час, хоть на миг, но избавились от протяжного этого ужаса, шороха, свиста, от которого бы даже смерть избавлением стала, наверное.

— Цоколь — желтый кирпич! На все окна — немецкие стеклопакеты! «Опелек» на ходу, «опель-астра», «Иж-Планета» с коляской, гараж! Штрифель, белый налив, золотой, вишни две… Смородины восемь кустов! Банька-сруб! Хрячонок Фома — зимой брали в дом, чтоб не дай бог в сарае не простыл, хотя он и там проживал у меня чисто как в поросячьем раю!.. — с каким-то душевнобольным умилением перечислял свое погибшее добро коренастый, дородный мужик в черной кожаной куртке. — Все мамкиной норкой накрылось! Скелет я, скелет!.. — И благодарно пялился сквозь опрозрачневшего Мизгирева на железобетонный костяк обвалившейся жизни, обгорелые ребра покупок и кирпичное месиво прожитых лет.

— Что жалеешь?! Кирпич свой жалеешь?! Люди жизни лишили-и-ись! — зарезанно заголосила пожилая баба с испитым остроносым лицом. — У Космыниной Светки ребятенка у-уби-ило! Ты в подвал свой залез, а она не успе-е-ела! Это видел своими глазами?! Это ты понимаешь?!. — Захлебнулась, как будто убрали под воду, и опять закричала: — А ты кирпич жалеешь свой накраденный, проглот!

Навстречу тек удушливый, сернистый запах гари. Из сквера, где водонапорная башня, похожая на исполинскую кирпичную толкушку, которую воткнули ручкой в землю, росло, выбухало огромное облако пыли, и Мизгирев подумал: это башня-то — сооружение, таинственней которого не видел в детстве ничего, и завалилась там, в белесой непрогляди, оплыла, словно мигом сгоревшая свечка, погрузилась своим цилиндрическим баком в растущие пылевые клубы. Безобразно распухший пылевой призрак башни, показалось ему, и висел над померкшей, затуманенной улицей, превращенной густым серым прахом в бесконечный тупик.

Поравнявшись со сквером, он увидел, что башня цела, но из желтого пятиэтажного дома с лепниной, где была в свое время молочная кухня, взрывом будто бы выгрызло серединный кусок. Обнажились квадратные соты квартир, вертикальные ребра с провалившимися до земли перекрытиями, потолками, полами, паркетными досками. Ничего там внутри уже не было — ну всего, из чего по рублю, по тахте, холодильнику выстроен человеческий быт.

За проходными «Кумачовбурмаша» надо было решать, разрываться: куда? Может, все-таки вместе со всеми: прикрепиться, прижаться к народу, помогать, что-то делать для них — ну, таскать в мешках землю, бурлачить, на колонку с порожними ведрами, — и тогда этот город укроет его, сбережет под плитой, как жука? Может, все это кончится через неделю, вообще в трое суток: ну не хватит у сепаров ни людей, ни оружия… Осознанием кончится, что они при своих бабах-детях как магнит для осколков и из города надо уйти, и уйдут или даже сдадутся, невзирая на все свое голое, бескогтистое остервенение, и по этим вот улицам поползут украинские танки, зашуршат по кирпичному крошеву сапоги славных воинов-освободителей: «Эй вы там! Выходите! Вилазьте назовнi!»

Со Стройиндустриальной, с Вали Котика на скорости выскакивали легковушки: чумазые «славуты», подержанные «логаны», «кашкаи», набитые неразличимыми людьми; сворачивали с Киевской на промку, показывая Мизгиреву: мы бежим! и ты давай за нами! Вот, вот она, твоя дорога жизни!.. И, не почуяв ничего, словно и не металась, как заяц, душа, словно и не тащил на себе того раненого, отвязанным воздушным шариком поплыл через дорогу и, ни на что не напоровшись, повернул вслед за машинами налево. Полетел вдоль забора из советских бетонных, с шестигранными дырками, плит, обгоняемый «опелем», «таврией», «нивой»… А пешком-то не хочет никто? Или, может, другие дорожки проложены, «коридоры» какие-то для людей предусмотрены?

Припустил по вилявшему мертво-голому руслу, удивляясь, что все вокруг цело: и асфальт, и забор, и цеха с армированными в клеточку зелеными бутылочными стеклами. Вообще не идет тут война? Ну а как? Он и ехал затем, чтобы все это перешло в руки новых хозяев нетронутым. Железные ноги и спины гигантских гимнастических коней, ажурные мачты и стрелы незыблемых башенных кранов. Далекой стрельбы уже почти не было слышно.

За изгибом дороги увидел раздерганную вереницу людей: снова бабы с детьми на руках и прицепе, мужики кумачовских пород — пассажиры бесплатных автобусов. Лица их выражали только необходимость идти, лишь тупое упорство — без смысла, без цели.

Впереди просиял, голубея, простор, перечеркнутый черными проводами железки, и Вадим, рухнув сердцем, увидел неведомо чей укрепленный блокпост. Пулеметы повернуты в степь — чей, дебил?! И безумное знамя шахтерской республики. Вдруг — «стоять!», «ходу нет!», «там стреляют»! Заспешил и воткнулся в гудение роя:

— И как нам?! Куда?!

— Стреляют, подтверждаем! Это ты в десяти только метрах гражданский, а подальше: кричи — не кричи!..

— Да какие у нас разговоры теперь могут быть?! Яйца всем вам отрежем, москали, обезьяны подземные! Прикурить вам дадим из «шмеля», даунбассы! Вот и всё, что они говорят! Девок ваших придем… будем это… ну поняли что… Вот и думайте! Что вам лучше — назад или к ним! — отводили глаза ополченцы, не могли на своих посмотреть без стыда. Не могли объявить: не бегите, потерпите, все скоро закончится, будет хлеб, тишина, будет жизнь, — сами, сами смотрели в бесконечный тупик независимости, в невозможность представить хоть какое-то будущее.

— Защитили! Спасибо! Почему не на шахте?!

— А еще мы не где?! Где должны быть?! Под Киевом?! Мы вас здесь… тут стоим… — подавился своим «защищаем» и всхлипнул от смеха горбоносый, чернявый боец, вчера еще, наверное, счастливый своей силой.

— Дайте нам ваши рации — мы их попросим! — простенала с утробным подвывом старуха в длинном стеганом пуховике цвета хаки. — Мы им скажем, что мы ни за русских, ни за них не болеем. Ничего не хотим, только чтобы по нам не стреляли! Ну какая мы сила? Что мы можем? Кричать?! В штаны дети писают — вот и все наше сопротивление! Они кричат от страха — это что? Это они в Россию, значит, просятся?! — Напирала на глухонемых ополченцев, приземляя их скользкие, виновато-трусливые взгляды, говорила как будто уже и не им, а в ту самую рацию, трубку, в лицо потусторонним укра́инским солдатам, в лицо президенту и его генералам, словно из-под завала, сквозь землю — в пустоту, в настоящее небо, где превыше всего, негасимая, брезжит и должна просиять справедливость для убогих и сирых. — Пусть будет Донбасс с Украиной! Вот мы тут, украинские граждане, так пускай Украина нас примет! Мы трудились всю жизнь, мы по двадцать лет жизни Украине той отдали! Мы ничего у них не просим даже! Будем жить где угодно, в палатках, как из Сирии беженцы вон! Вообще в чистом поле, как цыгане во все времена. Только дайте нам выйти в это чистое поле! Дайте нам ваши рации!

— Мы не знаем, мать! Ждите! Мы им передали, что из города люди пойдут!

— А они что в ответ? Понимают еще, что мы люди?!

— Не знаем, мать, не знаем! Там же ведь не солдаты на шахте — добровольцы, идейные! Телячьих нежностей от них не ждите точно.

— Но огонь не ведется?!.

— А зачем им по промке долбить-то, отец? Тут цеха, оборудование… ждут хозяев из Киева! Их хозяева с нашими как были вась-вась, так и есть! Побыстрей сговорились об имуществе-то, чем о нас.

— Что ж вы шахту им отдали? Подпустили их к городу?!

— Потому-то и отдали, батя, что на вас обменяли! Чтобы вам коридор! Но мы договаривались с ВСУ, а не с этими! Кто же знал, что на шахту добровольцы зайдут? То есть какое у них подчинение, мы без понятия! По всему видно, дикие, сами с усами.

— Эх, пугать хорошо вы умеете!

— Ну не можем пойти мы туда вместе с вами! Доведем вас до шахты, а дальше? До Киева?!

— Ну и что же нам делать прикажешь?! Или назад иди под бомбы, или вперед иди и тоже помирай?!.

— Да смертники мы все! — крикнул рядом мужик с каким-то даже злобным упоением. — Заразились от вас, ополченцы! В блудняк народ втравили и защитить не можете теперь! На площадь вышли за Россию, а нам теперь кровью отрыгивается!..

— А ты?!. — оборвал его, как паровозным свистком, пожилой ополченец с остроскулым лицом. — Ты!.. Ты!.. — ободрав криком горло, не мог ни реветь, ни шипеть и только разрывал нестарого, большого мужика побелевшим от бешенства взглядом. — А ты что же, как крыса, бежишь? Ты что же, убогий, больной, инвалид?! Ручищи с кардан вон камазовский, беженка! Защищать тебя, да?! — У него задрожала шерстистая нижняя челюсть. — Ну а сам-то ты, сам?! Вот детей своих, дом — не желаешь?! Город свой? Землю, родину, жизнь? Это мы должны, да?! С автоматами, с палками против танков стоим! С одним охотничьим ружьем, бывает, на двоих! Сердце кровью кипит — ребятишек в больницу несем! Хорошо хоть в больницу, а то и… А ты раком готов к ним ползти, сапоги целовать! За оружие взялся бы — нет?! Если ты человек! Не стрелял ты по ним — ждешь теперь, что помилуют? Жди!

— Да! Готов! — крикнул тот с запоздалым дрожливым напором, сам пугаясь не то своей смелости, не то необратимой бесстыдной глухоты ко всем, за кого не хотел умирать. — Я за вашу республику руку вверх не тянул! Понимал, что безумие! Если все как бараны с горы, то и я, значит, должен за всеми?!

— Так и я не тянул в свое время! Но теперь они всех нас долбают — и того, кто был «за», и кто «против»!..

Тут все уже залаяли взахлеб и вперебой, бессмысленно, безумно загавкивая главное: куда идти, когда и можно ли уйти из города вообще. Один Мизгирев и молчал, ощущая себя разбухающей поломоечной тряпкой в крутом кипятке, но вдруг в этом сером пожаре наметилось какое-то отдельное высвобождающее жжение, наросло, очертило, вернуло ему чувство собственной ледяной головы. И, толкнувшись назад, из толпы, по дуге подобрался к тому горбоносому статному воину, показавшемуся ему старшим, и, хмелея от собственной силы и какой-то мальчишеской дерзости, потянул за рукав: