В трех шагах от себя краем глаза он видел того горбоносого, чернявого красавца ополченца: бойцы с блокпоста пошли вместе с ними, как несколько погонщиков при стаде, — вероятно, затем, чтобы вовремя крикнуть «ложись!» и метнуться укладываться наземь обмороженных, остолбеневших людей… Шли и шли, не бросали колонну: неужели так и доведут беззащитное стадо до самого соударения с чужими, до расстояния чужого запаха, дыхания, до возможности прямо взглянуть человеку «оттуда» в глаза? Вдруг не вытерпит кто-то неуемного жжения спускового крючка, вдруг захочет ответить на встречное беспробудно-глухое, зеркальное непризнанье его человеком?..
По правую руку — заборы, цеха, чумазые краснокирпичные стены со все теми же клетчатыми купоросными бельмами окон, в километре левей — пограничные, заслонившие степь терриконы, то поросшие белой акацией, кое-где уже сбрызнутой ядовито-зелеными каплями молоди, то безжизненно-голые, тлеющие, чуть подернутые неземным малахитовым куревом. И вот самый новый, последний, с застывшей на склоне букашкой пятидесятитонного скипа…
Чернявый исчез. Бойцы ополчения остановились. Мизгирев сразу сделался оглушительно слышен себе: сердце, легкие, кровь, каждый живчик под кожей, одежда, шуршание которой превратилось в шорох ветра, срывающего листья и ломающего ветки, гуттаперчевой плеткой подхлестнувшего всех. Ветрогон, пескоструй, нечто в мире, никому не дающее остановиться, не дающее этому ветряному нахлесту ослабнуть, присмиреть, умягчиться, опасть. Все вокруг задышали так часто, так жадно, словно следующий шаг — с головою под воду, словно надо спешить, непременно поспеть на погрузку, мест на всех может и не хватить.
Мизгирева несло, волочило к копрам-близнецам. Поверх качавшихся голов, воздетых рук и белых тряпок стало видно железно-скелетные пагоды и огромные двухободные колеса подъемников, корпуса, галереи, бездымные трубы мизгиревской прародины, и весь этот родной, беспощадно знакомый пейзаж производства живого тепла, вот и раньше-то каждой деталью и черточкой утверждавший свою абсолютную власть над людьми, показался Вадиму тем местом, где приносятся жертвы. Он почуял не собственный, ничем не объяснимый и не оправдываемый страх. Тут уже убивали — не порода, а люди людей. В 43-м году вот сюда, на «Глубокую», немцы пригнали свыше ста человек стариков, баб, детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел вслед за матерью и сестрой в пропасть шахты, и Вадим различил этот дедовский крик, растворенный в крови.
Неумолимое желание бежать, метнуться с дороги налево, назад, по-зверьи вскарабкаться на террикон и покатиться вниз по склону в тустороннюю свободу, пускай и растеряв все кости по дороге, едва не выдрало Вадима из толпы, убивая все точное знание, что ничего такого быть не может — по крайней мере, с ним самим, единственным, меченым, избранным, в которого сейчас никто и не стреляет… Эта память о собственной значимости и дала пересилить наследственный страх перед братской могилой. А сразу следом за воскресшим убеждением в своей абсолютной неприкосновенности мелькнула возвышающая, облагораживающая мысль: он — защита для всех, он придумал, как вывести беженцев за черту Кумачова, он за них попросил и бережет их своим именем, присутствием.
Идя в хвосте колонны, Вадим почти не видел, что творится впереди, — только простоволосые головы, кепки, платки да воздетые белые тряпки в несгибаемых, как престарелые ветки, руках, ожесточенных в требовании жизни. У ворот, за бетонным забором, в железных костях никого еще не было видно. По черепу прокатывались волны стужи, но теперь эти волны ощущались как анестезия, словно уж побежала навстречу выездная бригада врачей. Прямо что-то от веры ребенка в естественную доброту всего мира зажурчало под ребрами, как вода в начинающей греть батарее.
Колонна уперлась в ворота, передние встали, прессуясь в халву, как стадо бандерлогов перед клетью на подъем, и гулко заухало, заскрежетало поехавшее листовое железо. Бессмысленный гомон толпы прорезали властные крики: «Пошли-пошли-пошли!» — и люди повалили в раскрытые ворота, ледником потащив Мизгирева и женщину с дочкой. Впереди развернулся неоглядно обширный загон, но народ все давился и не растекался, сохраняя порядок колонны, всей своей общей кожей ощущая незримый предел, обозначенный криками страшных чужих, и Вадима притиснуло к женщине с девочкой, как к непрошеной новой семье, то ли временной, то ли последней. Какая-то дурная бесконечность. Как в Славкиных видеоиграх с переходом на следующий уровень: всюду те же руины Чернобыля, притаенные монстры, враги, — и нельзя это выключить…
На кучах шлака и угля стояли люди с автоматами, как будто те же ополченцы в своем рыбацком камуфляжном барахле. И даже позы вроде были схожи: оружие, как видно, всех преображает одинаково — появляется что-то картинно господское, прямо даже киношно карательское.
Колонна сбивчиво, нестройно потянулась в глубину — вдоль железнодорожных путей, по направлению к нацеленной в зенит великанской конической пушке-трубе, окольцованной ржавым железом. В овчарочий лай сливались командные крики солдат. В табунном потоке пищали лишь дети. Весь народ утекал под наклонную галерею подачи, застревал и по каплям продавливался меж ее разноростных железных опор — на досмотр, сортировку, дробилку… Потрусил вместе с новой семьей и Вадим, словно в температурном бреду, разлученный с чужим-своим телом. И увидел солдат, добровольцев, в упор; те цепочкой стояли по ходу колонны, осязаемо гордые своим новеньким всем — амуницией, силой, оружием, несомненной весомостью, — и не злоба от них растекалась, не спешка, не бешенство, а вот именно что ощущение власти решать, кому жить. Что-то было у всех них в глазах — не сводимое к холоду предубеждения против другого, не способного думать по-твоему, не хотящего слушать и слышать твое.
По глазам можно много напридумывать всякого, но гвардейцы не только шмонали, но и прямо ломали людей, пропускали сквозь строй, обмолачивали — змеиным выбросом руки, тычком приклада, пинком высокого армейского ботинка. И все это без криков о пощаде. Человек только охал, сгибался, делал «крышу» из рук над башкой, словно изображая оленя в шаманском обряде… кое-кто спотыкался и падал, но немедля вставал и бежал вслед за согнутым, получившим свое предыдущим, издавая лишь сдавленный стон, обращая вскрик боли как бы внутрь себя, потому что отчетливо чуял, что солдаты способны на большее и что надо спасибо сказать за такой вот нестрашный тычок и пинок…
Мизгирев, как отпущенный шарик, приближался к раскосым «воротам», не разбирая смысла в лязгающих голосах, пока вдруг чей-то крик не кольнул шилом в сердце:
— Мизгирев! Мизгирев! Хто тут есть Мизгирев?!.
Пропорол, выпуская все страшное, что сводило кишки, и Вадим, обмирая от счастья, подорвался на зов как собака. С избавительной бесповоротностью: все! различён, отделён, поднят в небо!
Вскинул, как школьный отличник, голосующий «за», за себя самого, утопающий, всплывший из вокзальной толпы, подскочил, как прибило волной, к офицеру и, едва донеся распиравшее, выплеснул:
— Я! Я, я, я Мизгирев!
— Ё-мое! Да! — признал бородатый, вглядевшись в него, и он, Мизгирев, узнал Богуна, комбата «Тайфуна», который лишь сутки назад сидел в полысаевской школе с Криницким. — А ми тебе похоронили, миротворец! Бувае таке! Ти як, вуглепром?! Нормально, живий? Давай проходи! Що встали там?! Зарадьте чоловiку! Не бачите, вiн на ногах не cтоiть? Води йому дайте, водяры!
Вцепились, поддержали, повели — совсем как те, в приямке «овощного», ополченцы, — усадили его на плиту, и опять захлебнулся водой из бутылки, и животные слезы покатились из глаз, ничего уж не видящих, кроме внимательных лиц и угодливых рук. Одеяло на плечи, обжигающий чай — оживал, расправлялся, оттаивал от тепла человечьих сердец, словно снятый со льдины полярник. Но почему его оставили вот тут, для чего усадили смотреть на дальнейшее?
Мужики, бабы, дети текли меж железных опор, застревали под скосом галереи подачи, бросали наземь раскрывающие пасти чемоданы, спортивные сумки, баулы, узлы, подымали дрожливые руки, давая прохлопать себя от подмышек до щиколоток, промять животы, спины, ляжки, бока, затем кричащими глазами озирались, ища детей, забыв про барахло… Ревущих детей солдаты хватали под мышки и бешено передавали друг другу, как с берега на берег над невидимым ручьем, работая спасателями, грузчиками… на каждом написано: «Не кантовать!», «Внимание: хрупкое!», но так и жжет сгрести за шкирку и… заткнуть, размозжить этот визг…
С десяток мужиков поставили лицом к стене, отобрав по каким-то неведомым признакам: ноги на ширине и ладонями в кладку. Остальные, промятые, семенили сквозь строй, как будто бы обратно по дороге эволюции, с каждым шагом, ударом, тычком сокращаясь, сгибаясь, выставляя ладони вперед и валясь на колени, словно на четвереньках сподобнее. Добровольцы как будто вколачивали безъязыкий народ в это дочеловеческое состояние, не давали поднять головы, прибивали к земле, и казалось, что это и есть смысл всего. На лицах солдат не то чтобы качалось пьяное блаженство или злобная радость вымещения собственной долгой приниженности, довоенной своей нищеты и обид, но они как бы впрямь вырастали за счет пригибаемых, падавших и не сразу вставших людей. Неужели вправду пошли на войну лишь затем, чтоб не видеть в другом — все равно в ком другом — человека? Чтобы встать на ступень, на которой «все можно»? Не обязательно давить, уродовать, калечить, бить железом по черепу, сапогами в живот, выпуская на волю больное желание мучить, но само бесподобное чувство автомата в руках или пальца на кнопке — все другое слабей, мельче, ниже, стоит только однажды ощутить себя вольным в чьей-то жизни и смерти…
Мизгирев поспешил отбрыкнуться, сморгнуть, навести окуляры на резкость: никого ж не ударили так, что не встать, и никто не ударил ни ребенка, ни женщину… женщин только пихают вдоль строя, может быть, всего-навсего торопясь побыстрее закончить, отбежать под защиту бетонной плиты да и беженцев всех поскорее туда же загнать. И на лицах у них никакая не радость господства, а всего-то отчаяние, злоба от невозможности сладить с этим вот детским садом на выезде… В них же тоже стреляют из города сепары — вот они и шалеют, звереют от страха.