Держаться за землю — страница 62 из 119

Разве только глаза на ее построжавшем, безулыбчиво-твердом лице — так смотрела теперь, словно знала не только, что болит у тебя, но и, главное, как. И Валек поразился мгновенной ее перемене, осознал, что вот только теперь и увидел в ней эту открытость для боли, раньше же видел лишь плотоядный, зубастый цветок. Ну как в фильме «Пинк Флойд. Стена». С лепестками — срамными губами, с лепестками, раскрытыми, словно женские ноги… Впрочем, разве одна она, Лара, такая? В каждом женском лице, не ослепшем от страха, проступало вот это понимание боли чужой, словно это такая зараза, эпидемия, что ли. Все они, кумачовцы, смотрели теперь друг на друга, как бы перетекая глазами в глаза, как бы глубже и глубже погружаясь в свою же тоску или страх, в то же чувство кромешной потерянности и безропотное ожидание новых, неминуемых бед, но как будто бы и согреваясь тем же чувством в соседе по участи.

А Ларка жива была, главное. К Вальку не пошла — а зачем? Общага теперь под обстрелом — считай, на переднем краю. В больнице вцепилась в привычное, все силы вбивала в больных, то есть раненых: уколы, перевязка, обработка — так много всего, что уже и не страшно. По крайней мере, за себя. На людей-то смотреть тяжело. Таких ран и раненых она ведь еще не видала. Бывало, что и с арматурным прутом в голове привозили: в глазницу вошел, из затылка торчит, а человек еще и видит, и моргает. Но то был единичный уродливый эксцесс — ну вроде двухголового младенца, заспиртованного в банке, — а теперь озверевшая жизнь поставила боль на поток, уже не разбирая, кто и можно ли такое делать с человеком.

«Рана взрослая, ты понимаешь? И мужику здоровому не вытерпеть без крика, а когда это в маленьком теле? Вот такой вот осколок, элемент поражающий, как железного стержня кусок. Но как будто бы и привыкаешь немного. Ну а что, вот такая у нас теперь жизнь. А потом вдруг от этого только страшнее становится… ну когда понимаешь: привыкли. Как же к этому можно привыкнуть? Кожа белая-белая, чистая-чистая, полотенцем хлестнуть — вот и то… А тут осколок, стержень, железяка. Вообще не для этого тела… А мы привыкаем. Вот за сутки всего-то привыкли. У него… ну ребенка… еще ведь не мясо… наше, жесткое мясо — это что-то другое… У него все живое должно быть. Там не может быть мертвого вещества даже столечко. Перевязку приходишь — так ты этот бинт от себя, от себя отдираешь. И это он еще чужой, я его из себя не давила. Что же с вами-то было?.. Что Петька? Я ж смотреть на него не могу… так-то издали видела — подойти не могу». — «Воевать собирается, что». — «Ну а ты?» — «Ну и я вроде тоже». — «Это что значит „вроде“? Не вижу решимости». — «Так и нет ее, Ларка». — «А что есть? Как ты думаешь жить? Все, Валек, началось и не кончится. Ты давай тогда к нам санитаром, утки хоть выносить. Есть решимость?» — «Ну, выходит, пойду». — «К нам, на утки?» — спросила она, но глаза ее не засмеялись. «С братом, с братом пойду…» — вроде бы и решенное выдохнул, чуя, что зацепила его и волочит необсуждаемая сила долга, да и даже не долга, а физической необходимости… но вот ехал сейчас рядом с братом и не знал, признавался себе, что не знает, как он будет стрелять, воевать.

Неизъяснимо лживое в своей прилежной неподвижности лицо положенной в гроб Полечки стояло у него перед глазами и должно было в нем вызывать ту же ненависть, что и в Петре, не по силе, так хоть по ее несомненности, да и было в нем это… ну, ожесточение. Так бы встретил кого-нибудь с той стороны — не застыл бы на месте, ударил бы, бил… Вот и правда была бы за ним — за своих бы, за Петьку, за Полечку бил, но вот чтоб до конца?.. Тут ведь надо уже до конца… Травоядный он, что ли, Валек? Не дано ему это, и все тут? Но Валек ясно чуял: дано, доведется столкнуться — так уже не подумает в помрачающем диком запале, куда и как сильно, за себя будет биться, за жизнь, не поймает секунды, когда в человеке что-то жизненно важное лопнет… А тем более на расстоянии. Двадцать первый же век. Расстояние все и меняет. Ничего не дает разглядеть, а не то что почувствовать. Ну упал человек. Рухнул дом. Разве те украинские командиры-наводчики видели, что наделали тут?.. Да и если в упор. Нет, не то выхолаживало, что Валек бы не смог — как-нибудь бы да смог, хоть нечаянно и даже именно нечаянно, — но что случится с ним самим и кем он станет после того, как это сможет?

Что-то с неумолимостью делается и с самим убивающим, тоже что-то ломается в нем. Или освобождается. Зверь?.. Одного раза мало — домой не отпустят. И тогда уже это, наверное, входит в привычку, и чем дальше, тем все механичнее: винтовые резцы мясорубки разрывают животные жилы. И, воюя за правду, за своих, за потомство, за мать, за само свое право на жизнь, все равно обращаешь оружие против этого права в другом, против чьей-то любви, чьей-то матери, сам с собою воюешь, и живая душа, как и всякая ткань — хоть в надрезах коры, хоть в осколочных ранах, о которых поведала Ларка, — замещается мертвым веществом бывшей боли, бывшей жалости, бывшей любви, выпадает из круговорота тепла на земле.

Бесповоротная готовность к этой перемене и пугала Валька в черном Петьке. И в ополчение он шел как будто не только по долгу, но еще и из страха за брата. Надо было быть рядом и поймать ту минуту, когда Петька вплотную подступит к такому, что и сам, если сделает, не узнает себя. В чем он, непоправимый, перевалочный грех на войне, где и так каждый шаг для убийства? Что такое война вообще, не руины домов, не гробы, а война как работа, Валек пока что даже приблизительно представить не мог.

Вдруг как будто на самой его головой что-то хлопнуло, словно двигатель выстрелил в прогоревший глушитель, и, пружиной качнувшись, он увидел, как плоский металлический зад удлиненной «Газели» наплывает на их лобовое стекло. На стеклянном лбу «ПАЗика» вздулась ветвистая белая вена, и вскочивший Сашок с дурковатой улыбкой передернул плечами:

— Извините, мы дальше не едем. Выходим! — И с проворством подводника вымелся из кабины на воздух.

Все полезли за ним. Вдалеке, на Октябрьской промке, по четвертому микрорайону, приглушенные, лопались взрывы, за квадратными плитами невредимых панельных домов рассыпалась железная дробь пулеметной стрельбы. Петька Таньку придерживал, а Валек — ни живую ни мертвую мать. Люди жались к домам, полусогнуто перебегали от дерева к дереву, не бросая пакетов и хозяйственных сумок. Водитель «Газели» был ранен, но, похоже, нестрашно, раз стоял без поддержки и, виновато разводя руками, рассуждал о тормозах; лицо заливала отчаянно яркая кровь. «Да какая ж их мать родила?!. Сделай, господи, этому Потрошенке, как он сделал нам…» — доносилось откуда-то. Кровь пятнала одежду и лица людей, как машинное масло заскорузлые руки и робы слесарей и механиков, но пока еще била в глаза аварийной густой краснотой, все ручьи ее, кляксы, потеки оставались сигналами бедствия, заставляя на миг, но застыть, а потом и рвануться на этот немой крик о помощи.

До больницы осталось всего ничего: надо было свернуть на проспект и прямком до ворот — лишь одну остановку. Двести метров до главного корпуса. Но это тогда, в прежней жизни. А теперь двести метров пути по поверхности были как километр под землей — с ясным чувством, что эту, небесную, кровлю над тобою ничто не удерживает.

Так они и бежали, ковыляли, попарно сцепившись: Петька — с Танькой, Валек — с перемаянной матерью, слепо ставящей перед собою неверные ноги. Так они и тащились — с ясным чувством, что мать и жену невозможно закрыть своим телом, с непрерывным дрожанием троса, струны вдоль хребта, по земле, как по полу опускаемой клети, что готов оторваться от ног.

«Ну что молчишь? Давай спроси меня, как это так — мои дети лежат, вон из Толика эту картечь, как из булки изюм, выковыривают, ну а мне хоть бы хны, ни царапинки. Почему не прикрыл? Мяса мне своего было жалко? — промороженным голосом вдруг сказал ему Петька двое суток назад, начал словно о ком-то чужом, передернулся и заскулил, весь трясясь, как зубило пневматического молотка. — Да сказал бы мне кто, Бог, не Бог, что надо отдать, какой свой кусок… откуда? отсюда?.. да на! Любую часть тела — скажи мне сейчас! Где прилавок?! Сошлись, сторговались бы, ну! Но они, Валек, не захотели со мной торговаться. Сами выбрали, сами, что отгрызть у меня. Ну значит, и я теперь с ними базарить не буду».

Добежали до главного входа, воткнулись под бетонный козырек, в столпотворение людей под лампами дневного света, которые мерцали вполнакала на низких потолочных плитах-«козинаках». Город жил на резервных подстанциях, на портативных дизель-генераторах, на канистрах солярки, мазута… Вальку наплывами казалось, что он спит, трое суток назад не поднялся из шахты и перетягивает почву там, на глубине, в то время как город над ним давно уже занят чужими, а то и вовсе разметен до основанья «Ураганами». Ну не мог Кумачов устоять под обвальным огнем, не могли ополченцы удержать украинские танки, как горстка шахтных крыс не может удержать исполинский проходческий щит, загребающий лапами и грызущий породу гребенчатым шнеком, словно вывернутая наизнанку фантастическая мясорубка.

— Ну все, пошли мы. Будь с Толиком, Танька! Не подведи его, и мы, даст бог, не подведем. — Петро отчужденно, как будто бы даже брезгливо потискал жену, смотря куда-то в пустоту неуловимым пьяным взглядом.

Развернулся на выход, и Валек вслед за ним побежал, потому что стоять перед матерью и смотреть ей в глаза сверху вниз, чуя жалкую хватку не пускающих рук, силы не было.

— Ничё, что за тебя решаю? — осклабился Петька на улице. — Ты-то, может, нацелен на альтернативную службу… — И тотчас крикнул вслед фырчащему «зилку»: — Стой! Стой, мужики! Подожди! Вы в «Юность»?! Мы с вами!

— Давай, Шалимовы, запрыгивай! — крикнул им Сенька Лихо из кузова, протягивая Петьке руку.

Затянутый в кузов, Валек разглядывал недавнего соседа по забою, человека, с которым отползал столько смен под землей и который пошел воевать прямо с митинга, его побитый пылью камуфляж, брезентовый «лифчик», шахтерские руки, натертые мирным трудом и вот уже сжима