ющие длинный вороненый, обтерханным местами до голого железа автомат. И было уже непонятно, к чему они больше привычны — к тяжелому «Максимке», к обушку или к этому вот автомату, что, казалось, давно уже сделался частью лихачевского тела.
Шальные Сенькины глаза были странно светлы и восторженны, разве только белки кровенели от вечного напряженного вглядыванья да такого же долгого недосыпа на стульях или голой земле. Лицо посвежело, румянилось и, даже перехваченными скобками сочувствия к Петру, все равно безотчетно дышало какой-то особой, невозможной доселе свободой.
Сенькин дом был разбит, мать с сестрою — под куполом Рынка, только что он сгружал вот из этого кузова раненых, но и с Сеньки, и с прочих бойцов словно сняли побитую угольной пылью заскорузлую кожу, соскоблили наросшую в шахте коросту тоскливой покорности, застарелой привычки к ползучей, бессолнечной жизни, к одинаковым дням, обесцвеченным вечными земляными потемками.
Это необъяснимое бессознательное возбуждение, даже будто и жадная тяга туда, где стреляют, изумили Валька. Словно вместе с естественным неприятием смерти, принесенной сюда чужаками, на свободу рвалась и безумная, дикая сила, прежде наглухо запертая в молодых мужиках, терпеливо тянувших подземную лямку. Радость чисто животного самоосуществления, что сшибает друг с другом племенных жеребцов, с остервенением грызущих и лягающих друг друга, защищая свои косяки, отбивая чужих кобылиц, утверждая свое право первенства, без которого жизнь уж не жизнь.
Во всех ухватках Сеньки сквозило безотчетное воинственное щегольство: он как будто и сам понимал, как хорош в своем камуфляже, доспехах, в своем пренебрежении к разрывам и перекатистому стуку пулеметов, в свободе скупых и точных движений, в расслабленности сильного, упружистого тела, во всем великолепии обстрелянного, уже заматерелого бойца.
У ребристой бетонной коробки спорткомплекса «Юность» — самопальные броневики ополченцев, «уралы», на дворе за оградой толпа мужиков.
— Ну давайте, Шалимовы. Первый пошел.
Грузовик тормознул у открытых ворот, и Валек вслед за Петькой соскочил на асфальт.
— Быстрей, быстрей проходим внутрь, не толпимся! — командовал с крыльца омоновец Кривченя. — Давай-давай, не День шахтера!
В раскрытые двери, как в клеть на подъем, потоком ломился горбатый народ. На многих были собственные армейские бушлаты, спецовки цвета хаки, камуфляжные штаны — удобная, немаркая одежда огородников, домашних слесарей и столяров. Текли, текли в спортзал с недосягаемо высоким потолком и баскетбольными щитами на кронштейнах, на выборах здесь устанавливали засургученные урны и кабинки для всеобщего тайного голосования.
Валек, не озираясь, натыкался на знакомых: Вован Сусаренко, Артемка Шамрыло, Степан Громозека, Виталя Хмельницкий, Валерка Рональдо, Серега Бажанов, Темурчик Рамзанов, Володька Минёр… Ленька Анабиоз наконец-то проснулся. Ванюха вон Пичугин, бритый ежик: сбежал от матери и губкой впитывает все. Никифорыч даже! Вот уж кто не хотел воевать ни в какую! В обшитую железом крышу его дома угодил реактивный снаряд и, уйдя под фундамент, остался сидеть, не взорвавшись; упрятанных в подвале внуков и детей не ранило, но внучонок Олежка с той ночи вообще перестал разговаривать, лишь мычал, словно с вырезанным языком, лез на стенку, под койку, за тумбочку, отбиваясь от добрых смирительных рук, как только слышал громкие, пугающие звуки, и как это все выправлять, где, когда, неизвестно.
Вадюха Чуркин, Славка Говорков… все были здесь. А братья Тимонины, Игорь и Сашка, Иван Бакалым, двужильный Рыбак, знаменитый первейший на шахте бахвал, Кирюха Застегнутый, Птуха, Хомуха, Олежка Войтюк, Леха Флеров и братья Колесники, клоуны, прославленные взрывники-бедокуры, те в ополчение прямо с митинга ушли. Илюху Численко, Слона, двое суток назад пронесли на брезенте прямо перед глазами Валька, и Валек опознал его не по лицу — по знакомому складу фигуры, по плечистому торсу, похожему на неподъемный ледниковый валун, по синеве колючей проволоки, выколотой на запястье, да по самим безвольно свешенным рукам: слишком долго курили на общем балконе в трусах, слишком часто поддавший Слоняра подносил к его носу кулак размером с ядреную тыкву-горлянку, чтоб Валек обознался в тот миг. А лицо было неузнаваемым, его, можно сказать, вовсе не было: половину стесало осколком, обнажив нечто красное и безобразное.
— Стройсь! — поставленным голосом крикнул вбежавший Кривченя.
Построились не быстро, спотыкаясь, пихаясь, налетая друг на друга, но в то же время и заученными, запомненными с армии движениями, повинуясь знакомой команде, по которой слетали с двухъярусных коек в единых и мирных украинских казармах.
— Все, кто левей центральной линии, внимание! Поступаете в распоряжение товарища Лютова! Это ваш командир.
Валек посмотрел на стоящего рядом с Кривченей невысокого, коротко стриженного крепыша — никогда его раньше не видел.
— Готовить вас некогда, видите сами. Но все, что возможно, покажет, расскажет. Так что прямо сейчас приступаем. На-пра-во!
По ступенькам — в подвал, где недавно азартная юная поросль методично дубасила подвесные мешки, где борцы и самбисты бросали друг друга на маты, докрасна натирая загривки и уши.
— Что за Лютов такой, не слыхали?
— Да как не слыхать? Лютов, Лютов… Вообще-то он вроде разведкой у нас тут командовал…
— Диверсант из России! Специнструктор секретный, коммандос! Путин лично прислал!
Лютов шел впереди, коренастый, тяжелый, вроде даже немного обрюзглый, как тюфяк-военком, отрастивший брюшко на сидячей работе, но когда, резко встав, обернулся, как-то так посмотрел на тянувшийся следом табун, что полсотни горбатых сами начали строиться. Было в этом вот Лютове что-то такое, что заставляло каждого мгновенно, даже будто и с радостью подчиняться ему. А быть может, уже и не в нем было дело, а в них: пошутить пошутили — где они обходились без этого? — но у каждого перед глазами стояли кирпичные груды обвалившихся, севших домов, обезображенные криком лица баб и утвержденные на табуретках детские гробы. Люди были угрюмо серьезны и с такой же готовностью подчинились бы всякому.
— Короче, так. Зовут меня Витя. На так называемую подготовку у нас с вами будет три дня, — с какой-то гадливостью начал выплевать Лютов. — Один хрен на собственной шкуре придется. И на опыте мертвых. Там жизнь не видео — назад не отмотаешь.
Ничего в нем особого вроде бы не было: ну крепыш, ну ручищи, что кардан у КамАЗа, — среди них, что ли, мало таких? Разве только глаза, светло-серые, выпуклые, даже и не глаза, а исполнительные органы проходческой машины, ломающие всякий встречный взгляд, как неуступчивую или рыхлую породу.
Страшен был не нажим — мало буркал на свете? — а привычка давить и признание необходимости делать больно и страшно. Не везде, не всегда, но в любое мгновение крайней нужды безраздумно, бестрепетно делать.
— Большинство из вас, как мне сказали, служили. Кто генералу дачу строил, кто за пультом ракеты штаны протирал, кипятильником кнопку прожег.
— А сам-то ты, Вить? — оборвал его наглый Дудоня. — Берет, что ли, краповый? Котик морской?
— А сам я сейчас покажу, чем богат. Давай выходи кто из вас самый ловкий боец. — «Витя» сделал короткий приглашающий жест, глядя сразу на всех и в отдельности ни на кого, но Вальку показалось, что Лютов смотрит только в него, и такое вдруг хлынуло в душу из этих немигающих глаз, что спина прямо каменной понизу сделалась.
Из колыхнувшегося строя новобранцев вразвалку выперся квадратный Бекбулатка — проходимец не то чтобы прямо огромный, но как будто и впрямь изготовленный на особом литейном заводе, не типовой продукт супружеской любви, а диковинный выродок домны, страшноватый эксцесс мироздания.
Бекбулатка был первый на «Марии-Глубокой» боец: как хозяйка бельишко над тазиком, отжимал выставляемых против него бугаев и с «Самсоновской-Западной», и с «Капитальной», и с Алмазнинского комбината, и с родного Бурмаша. Потому и смотрел на вот этого Витю с улыбкой благодушно настроенного людоеда.
— Ну давай бей меня как-нибудь, — попросил его Лютов, стоя руки по швам и оценивающе, признающе сложив свои тонкие губы в колечко: «Ух, мамочки родные! Зря ведь, зря попросил».
— Это можно, — сказал Бекбулатка почти сострадательно и с медвежьим проворством хватанул пустоту вместо Лютова, и никто и не понял, как он обломился всем телом на маты, ни один не увидел, куда его Лютов ударил, как его подрубил, обезножил, выбил дух из груди. Все случилось так быстро и просто, как матерые грозы кувалдочкой вышибают клинстойку в забое.
— Подымайся, — сказал ровным голосом Лютов. — Еще раз.
Бекбулатка отжался, поднялся, раскосые глаза его как будто бы и вправду округлились от непонимания.
— Чё встал, чурка? Бей меня!
Бекбулатка качнул ему маятник, как Мохаммед Али в паркинсоне, сделал ложное и мазанул двухпудовым крюком, в этот раз Лютов больно заплел ему руку и, ломая в предплечье, опустил бугая на колено, стоя так, что свободной рукой Бекбулатке его не достать.
— В драке сразу бей в голову. В темя, в висок.
В кулаке вырос нож, деревяшка, муляж, и Валек, не владея собой, передернулся от омерзения, словно не Бекбулатке деревяшка уперлась в шерстистое темя, а ему самому прямо в мозг засадили железную молнию, разом вырвали все, что хранит этот студень, прикрытый костяными пластинами.
Показанный удар был страшен в обе стороны — и для черепа, и для того, кто должен этот череп проломить. Валек не мог представить силу помрачения, что могла бы заставить человека ударить вот так, не мог представить степень машинного бесчувствия, при которой бы бьющий не сломался, не дрогнул внутри, и в то же время видел, что для Лютова это дело проходит по разряду привычного телодвижения.
— Рукоятку ножа обмотай бечевой, изолентой, чтоб была поухватистей, а иначе рука напотеет и может с нее соскользнуть… — Лютов бил, свежевал, выворачивал, гнул, так и эдак кромсал бесконечно податливого, словно даже загипнотизированного Бекбулатку; тот тянулся за ним, как ревущий медведь за своим вдетым в ноздри железным кольцом, как голодный теленок за маткой, колесил вокруг Лютова на полусогнутых, выгибался дугою и скрючивался, как старик от прострела в спине. — Хват ножа не меняй — потеряешь. Это только в кино все красиво, а в реале все надо делать просто и грубо. Не достал его сразу — бей в руку, лучше даже не бей, а подкалывай: руки сами от боли опустятся. Но в ладонь не коли — в ней завязнешь…