— А-и-и-и! А-а-а!.. — Кто же это кричит?
Поднявшаяся всюду земляная пыль и настырно текущая с поля чесночная гарь не давали вздохнуть, драли горло, разрезали глаза…
— Встать! Бегом! Через улицу! — взвился над копошением лютовский голос. — Борода! Борода! Уводи всех из «Юности»! Кончилась «Юность»! Мы — по Дарвина, вы — по Цветочной! Сборный пункт — угловая высотка! Как понял?!. Все пошли, вашу мать! На проезжую не выходить! Прижимайтесь к домам, тем, что справа!..
Поднявшись, Валек успел оглянуться на поле — другую планету. Негатив кумачовской земли, где вместо терриконов — курящиеся кратеры. От ворот до ворот ненасытно зияли бороздчатые, словно траурным крепом обитые, удивительно правильной формы воронки с радиально разбрызганным крошевом, и Валек, как дурак, вдруг подумал: красиво, страх один, а вот все же красиво, кто-то будет лежать вот в такой же воронке, а откуда-то сверху можно будет и полюбоваться красотой разверстой и распаханной взрывом земли.
В коробке трехэтажной АТС дымилась великанская дыра, в нее как будто бы всосало провалившиеся перекрытия, допотопные мощности связи с их латунными жилами… «Пустыню у земли отвоевали, — проскочила в мозгу Валька дикая мысль. — Так и будем, как крысы, кидаться с разоренного места на место, пока всю землю под ногами не изроет и на одной ноге уже не устоишь».
— Ай-и-и-и! Ах-ха-а-а!.. — кричал не Бекбулатка, а подхваченный под руки Ваня Пичугин, чертивший носками ботинок асфальт. Жестокие судороги корежили его подземно посеревшее лицо, выдавливали из орбит ослепшие, огромные от слез и ужаса глаза… побелевшие губы тянулись вперед, как за мамкиной титькой, ей-богу.
— Да все, все, живой! — кричали ему на бегу. — Не скули! Зеленкой помажем, и все! У собачки заболи, у Ванюши заживи!.. А как ты хотел, воин, а?! На спинку подуть, на коленочку?..
— Щас бросим, Пичуга, останешься тут!.. А ты не кричи!
Ванюша примолк и поскуливал, как будто заговаривая впившуюся боль. Лицо вот этого подраненного «воина», зовущего заячьим голосом мамку, представилось Вальку лицом всего их стада, бегущего по Дарвина назад в свои неандертальские пещеры. До передовой не успели дойти, а небо уже обломилось на них, чуть всю требуху наружу не вытрясло. Стало весело, стыдно и радостно, и радость от того, что убежали с футбольного поля живыми, была всего сильней… С тяжким сапом хватали трепещущий воздух, выбивали копытами по асфальту ликующее: «Не в меня, не в меня, не по нам, не по нам».
Вломились, набились в колодезный двор и, сгрудившись в углу высотки — буквы «Г», уже переговаривались срывистыми, возбужденно-смеющимися голосами:
— Да херня, мужики! Чуть припудрило только! В лаве нас и не так присыпало! А тут не убило — вставай и беги. Хули нам по поверхности?!
— Это смерть не шахтерская, точно! Нормальная, быстрая!
— Глубже, чем на два метра, не вгонит! А мы на тысяче лежали, тысяче — почувствуйте разницу!
— А ногу по ботинок оторвет?
— Это да. Или руку.
— Главное, чтобы не обе руки! А то ведь ни поссать, ни подрочить!..
Молодая мужицкая плоть, избежавшая боли, увечья, не желающая умирать, быть втолченной в глухую, равнодушную землю, ликовала, вопила о своей невредимости, не умея иначе ликование выразить, кроме как в непотребных потешках. Так брызнувший из-под зубов кипящий от избытка силы кислый сок налитого, ядреного яблока обжигает язык, оставляет оскомину, и Валек принимал эти грубые шутки, имевшие смысл торжества и словно заклинания на будущее, и невольно ощеривал зубы, чуя, как в нем самом закипает желание жить.
Но еще через миг он толкнулся туда, где ребята ничком уложили Ванюшу. На том задрали куртку, разрезали тельняшку и, словно собираясь выпороть за что-то, спустили до колен армейские штаны с напачканными кровью светлыми трусами. На подрагивающих половинках и мальчишески гладкой спине кровенели порезы, похожие на отпечатки лаврового листа, — казалось, что в теле от боли раскрылись такие багрово-мясные глаза и тело с ужасом и омерзеньем пялится в свою же обнажившуюся глубину. А трусы были с россыпью детских якорей и штурвалов — «матросские». «Вот так и Толика с Полинкой», — полыхнула тревожная мысль, и Валек огляделся поспешно, чуя страх и желание не пустить сюда Петьку, чтобы эта вот заячья дрожь, голый зад и «глаза» лишний раз не напомнили брату о детях…
— Не плачь, Пичуга! Повезло тебе, слышишь? Всё в мягкое место! Мошонка, главное, цела! Член твой длинный! Девушек сможешь! Маманьке еще внуков настругаешь, ну! Пичуга!..
Тяжелая рука упала на плечо и развернула.
— Кто кричал? Ты? — Запаренный Лютов смотрел на Валька с каким-то суеверным отвращением.
— Где? Когда? — не понял Валек.
— Там, на поляне. Что лупанут сейчас по «Юности»?
— Ну я…
— Слухачок, радарчик ты мой портативный, — пропел Лютов с нежностью, вытягивая губы в неправдивой, пока еще не объясненной ласке. — «Гвоздику» унюхал за десять кэмэ. А чё ты услышал? Ну! Как?
— Ну как бы такое… Ну… будет сейчас.
— Слухач, слухачок, ошибка природы, — ласкал его Лютов глазами растроганно, найдя в нем, Вальке, то насущное сильное, чего недоставало самому.
— Так Валек он, Валек! — загомонили мужики. — Барометр был наш на шахте! Валек он такой — как собака!
— Что дальше, Витя, как мы? — Приведший табун по Цветочной Кривченя пробился к Лютову и вглядывался подчиненно.
— Состав рассредоточить по домам. Подвалы, цоколи… ну, понял. Стемнеет — отходи на стадион. А я счас схожу посмотрю, что за сука наводит, — повел глазами Лютов на серую плиту восьмиэтажки, за которой незыблемо высился башенный кран Машчермета и вроде бы держались на южном въезде в город ополченцы.
— Что, думаешь, корректировщик?
— Нет, блин, со спутника сигнал.
— Да как же он туда-то?
— А я как пришел? Слушай, можете сделать по шоссе перебежку?
— До карандашной фабрики?
— Ну да. Изобразить там накопление. С десяток человек, не надо больше. Пускай он там на жердочке поерзает. Мужчины! Мне нужен один человек.
И тотчас же Петька толкнулся к нему.
— Ну я, — вперился в Лютова.
— Я с вами, — рванулось из Валька.
— А ты куда, зачем? — оттолкнул его Лютов глазами. — Тебя, слухач, надо беречь.
— Так с братом я, с братом! — кивнул Валек на Петьку.
— Ну, значит, пусть брат тебя бережет, — сказал Лютов, зыркая на них попеременно и как бы замеряя силу кровной связи. — Пошли уж, чего!
2
Нельзя, нельзя дать слабину. Нельзя дать повториться тому стыду и унижению. Животному страху и чувству никчемности. Надо быть начеку каждый миг. Надо двигаться. Все время встряхивать себя. Мотать головой, точно лошадь, когда ей в глаза лезут жирные кровососущие слепни. Тереть ладонями бесчувственные уши. Щипать себя за верхнюю губу. Мять затекшую шею. Разгонять в жилах вязкую, загустелую кровь. Иначе голова отяжелеет, окованная убаюкивающим звоном, и все тело нальется истомой, само найдет себе надежную опору, руки сами сползут на колени, отпустив автомат…
Трое суток назад, в Полысаеве, он заснул в боевом охранении, словно и впрямь обволоченный материнским утробным теплом, и проснулся от боли и ужаса непонимания, где он и что с ним, от того, что за горло схватил, в руки-ноги вкогтился и куда-то его поволок многолапый невидимый зверь. И не мог ни задергаться, ни закричать, ощущая еще больший страх от того, что не видит в упор ничего… Через миг отпустили, сорвали мешок с головы, и, тараща глаза и хватая ртом воздух, он увидел Джохара, презирающий взгляд его дико блестящих антрацитовых глаз.
— Испугался, Немец?! Сон страшный приснился? — с изгальной лаской в голосе расспрашивал Джохар, успокоительно поглаживая его по бритой голове, как забойщики гладят барана перед тем, как зарезать. — А это не сон, Артемчик! Это страшный, последний твой сон! Это ты свою сраную жизнь только что прокемарил! Это вот так к тебя подходит, берут за твою гнилую башку…
Перед вылезшими из орбит глазами Артема блеснул его страшный зазубренный нож, огромный отточенный бивень, изогнутый мачете из кино, с которым никогда не расставался.
Острие ткнулось в землю, прочертило до уха корявую борозду, проскребя задубелое сердце Артема до самой сокровенной глубины, и в шею врезалась волна тончайшей стали, словно уже пересекая в нем дыхание, погружаясь в хрящи и протискиваясь к позвонкам. Он как будто и вправду услышал капустный хруст в шее, и из глаз его брызнули слезы — те, которыми плачут животные, когда им режут горло.
— Не надо! — крикнул он каким-то совершенно птичьим голосом.
— Не надо?! — передразнивающе простонал Джохар. — А спать на посту — это надо?! Когда у тебя за спиной рота братьев?! Не надо?! Ты это колорадам скажешь, когда они тебя отсюда выдернут за шкирку, как щенка? «Не надо» им скажешь?.. — И отшвырнул притянутого за ухо Артема, словно падаль.
Потом его били, пинали, и он опять сжимался в ком, прикрывая ногами живот, а руками — набрякшую кровью огромную голову, слеп от бешено частых фотовспышек и плакал — не от боли, а от унижения, от стыда за свой страх в ту секунду, когда его взяли, как цыпленка в курятнике, от того, что пинали его справедливо — за его, Порывая, гнилую и скотскую сущность, за телесную слабость, с которой не мог совладать.
Лишь потом, оклемавшись, он понял, что все произошедшее в ту ночь разительно похоже на что-то им когда-то уже виданное, да в кино же, «Девятая рота», точно так же учили салабона деды, разве только ножом не водили по горлу.
Джохар кроил свою над ними власть по киношным лекалам, вообще был до крайности падок на эффектные позы. Этот страшный его нож-тесак для шаманских обрядов и рубки валежника. Ни на чей в батальоне, даже сам на себя не похожий АК с заказанным по каталогу футуристическим обвесом: с холеным дырчатым цевьем и щелевым пламегасителем, с рифленой планкой Пикаттини для крепления оптических прицелов и даже с градусником-счетчиком патронов на рожке. Короткая окладистая борода, гладко выбритый череп, «туннели» в ушах, литые выпуклые плиты и валуны накачанного торса, покрытого чернильной чешуей татуировок — несмываемой сыпью беспорядочных, как половые контакты, идейных исканий, где арабская вязь поглощала скандинавские руны, полумесяцы истинной веры проступали сквозь кожу над паучьими солнцами свастик, подпирая готическое начертание: «Моя честь называется верность».