Держаться за землю — страница 67 из 119

Но животная сила и власть, растекавшиеся от Джохара, все равно подавляли Артема и других пацанов. От чешуйчатой татуировки шел темный гипнотический свет, как от кожи змеи, туго свившейся перед броском. От зрелища ленивой, по-звериному упружистой походки, от немигающего взгляда черных глаз, как будто лишенных зрачков, нельзя было так просто оторваться. С ним хотелось встать рядом. К нему хотелось прикоснуться. Как в детстве к холодной сияющей, неощутимо раскаленной изнутри подошве утюга.

Артем признавал его право учить и наказывать. Дело было не в бицепсах, не в искусстве владения страшным ножом, не в умении срезать молодую березку в полуметре от корня, хоть и это притягивало, возбуждая желание подражать, уподобиться, как в малолетстве подражаешь старшим пацанам, влюбляешься в пришедшего из армии соседа по двору, в хозяина района, «пахана», который неизвестно почему проявляет к тебе благосклонность, вообще замечает, подзывает к себе, заговаривает, показывая краешек недостижимой жизни настоящих и давая надежду, что когда-то возьмет тебя в эту жестокую и опасную жизнь.

Тугие мускулы Джохара, сквозящее во всех его движениях демонстративное властительное равнодушие были неотделимы от чего-то внутри, что заставляло с радостной готовностью ему повиноваться. И конечно, Джохар с пацанами были необсуждаемо правы, а Артем виноват, как и всякая слабая особь, тяготящая стаю, как и всякий родившийся хилым мальчишка в воинственной Спарте. Но еще оставалась надежда, накалялась решимость проявить свою истинную, просто как бы пока еще спящую сущность — «сердце льва», «душу воина», как Джохар говорил. Не словами, а делом, напряжением воли, жестокостью к другим и беспощадностью к себе доказать, что достоин считаться реальным бойцом, что не зря был отобран в «Торнадо».

Доказал же он всем в «Металлисте», что достоин считаться «основой». Хорошо поработал в фестлайне. Ходил на «колорадов» и на «беркутов», на упорно ползущую кашу с трехцветными российскими и алыми коммунистическими флагами, на гремящую стену прозрачных щитов, над которой взлетали кудели ядовитого газа. Переставал бояться всякой боли, ощущая подпершие плечи собратьев, ощущая свою неразрывную спаянность с ними в таранное целое, в кровяную, чугунную лаву, катящуюся по проспекту на площадь: все прожжет и продавит у себя на пути! Чуял, что подхватила его и несет абсолютная сила. Переполненный сердцем, врубался в живую плотину чернолицего «Беркута», молотил по щитам и забралам алюминиевой битой, выпуская на волю свою вскипяченную кровь.

Теперь предстояло иное — не вспышечное чувство единения и радость исступленного бесстрашия, когда никакого тебя отдельно от лавины уже не существует, а солдатская лямка, мучительно-обыденное напряжение всех сил. Бесприютная степь с терриконами на горизонте, убогие шахтерские поселки, где враждебен каждый дом, сон на голой земле под брезентовым пологом, холодные окопы, ячейки, караулы, которые все время требуют звериной остроты всех чувств и звериной же неприхотливости, припахивающая кислым алюминием и ветошью перловка из походного котла, дорожная пыль и земля — в носу, на зубах, под ногтями… В пределе же — то неизвестное, сто тысяч раз воображенное и все-таки непредставимое, ради чего он, Порывай, два месяца тренировался на базе под Киевом, ради чего весь молодняк их батальона учился кувыркаться, бегать, падать, прижиматься к земле и ползти по футбольному полю от ворот до ворот, сигать через заборы и запрыгивать в оконные проемы, стрелять по ростовым мишеням стоя, лежа, на бегу…

Прошло три дня, и здесь, на шахте, и днем-то походящей на огромное промышленное капище, где не каменный уголь подается наружу, а людей опускают в утробу земли, в виду сооружений, так похожих на пыточные дыбы великанов, в непосредственной близости к сепарам, в неминуемости огневого соприкосновения с ними, он уже и не мог ослабеть и забыться, как в спокойном тылу.

На слух, всего-то в паре километров к северо-востоку, словно дятлы в лесу, перестукивались пулеметы, замолкали, опять разгонялись до бешенства швейных машинок, как будто бы сострачивая рваные края разделенной донбасской земли. Потом вдруг начинали сыпаться тугие, гулкие разрывы, в такт которым немедля начинало вспухать его сердце, — где уж было сомлеть при таком-то набате внутри? Страшен был долгий ноющий звук пролетающих над головою снарядов, словно прямо на шахту снопами валились нескончаемо длинные, как шесты прыгунов в высоту, металлические тростники, подсеченные где-то в глубоком тылу батальона, где работали наши стада «ураганов», насыщая ночную небесную пустошь суматошным миганием солнечной плазмы.

Тишина приливала к ушам прорвой разных подозрительных звуков: нарастающим шурканьем, цоканьем, верховым гулом ветра в железных скелетах подъемников, неожиданным тонким поскрипываньем, словно трогался с места состав вагонеток, — истомившись, потягивалось и тоскливо поскуливало какое-то огромное суставчатое существо, грузовая химера внутришахтных путей сообщения. В напряжении слуха Артем перепутывал шорох собственной сбруи, одежды, подошв с шевеленьем кого-то чужого шагах в тридцати, и рука его тотчас тянулась к рычажку автоматного предохранителя, указательный палец норовил соскользнуть на курок, чтоб ударить огнем в непроглядную темень за насыпью, успокоить прерывистым грохотом всполошенное сердце. Все казалось, что кто-то ползет и крадется к нему, чтобы прыгнуть на плечи, повалить, придушить, поволочь, как ребята с Джохаром тогда.

Спасением были ракеты, и он с какой-то детской жадностью ждал новой, и вот она взвивалась, подвешивая мертвенное зарево над шахтой, повисала трепещущей желтой звездой в рассочившейся темени неба и, пока трепетала, горела холодным, как будто бы предсмертно судорожным светом, на земле было видно каждый камушек, кочку и трещинку, все железные кости подъемников и стальные бока вагонеток, а потом, через десять секунд, рассыпалась на искры, и шахту снова накрывала чернота.

Двадцать шагов. Поворот. Двадцать шагов. Поворот… В эту ночь его выгнали не на бетонку, а прямо на станцию, и прохаживался вдоль состава с углем, уже почти готового к отправке на запад Украины. Над головой просвистывали реактивные снаряды, в тылу рокотало, гудело, стонало — ярились стада пусковых установок, и где-то в городе упругими валами перекатывался гром. За ближней промзоной, что начиналась по ту сторону железки, лениво разрастались вкривь и вширь, причудливо-бугристо каменели огромные дымные всходы снарядных разрывов, подсвеченные снизу розоватым заревом пожаров. На северо-востоке, в частном секторе, солдаты ВСУ и ополченцы с таким остервенением грызли воздух автоматными очередями, что в груди становилось и жарко и холодно от возбуждения и страха.

В общем, всюду творилась война, а на шахту еще не упал ни единый снаряд — ни когда здесь стояли кумачовские боевики, ни когда ее занял «Тайфун». Казалось, между сторонами существовал ненарушимый уговор — не калечить, не рушить механизмы подачи и железнодорожную ветку, не тревожить тяжелыми огневыми ударами рукотворное чрево земли, вызывая глубинные трещины, сотрясения, сдвиги и оползни угленосных пластов, не ломать всю вот эту систему глубинных ходов сообщения и добычи живого тепла. Не прошло и трех суток, недорезанными кабанами взревели, заскрипели, залязгали на земле транспортеры, потекли к вагонеткам стеклянно сверкающие, маслянисто блестящие черные речки; накопившийся прямо под небом горючий товар загремел, захрустел в желобах и посыпался в прямоугольные недра бесконечных железнодорожных составов.

На погрузке работали местные, вдоль железки для них был открыт «коридор», для всех, кто не хотел трястись и дожидаться смерти под обстрелами, кто бросал в Кумачове дома, брал в охапку детей и надеялся на приют в Украине. Вот комбат и придумал припрягать их к погрузке: пусть себе заработают право на жизнь, по ведру пота с каждого — и валите в наш тыл, в эсбэушный отстойник. И никто не противился, а за благо считал расплатиться за жизнь тремя сутками самой обыкновенной работы. Они и так всю жизнь работали вот тут — земляными червями, слесарями, обходчиками, машинистами. Ни в чем не виноватые, убогие. Не они взбунтовали Донбасс, не они тут взялись за оружие. Им пришлось заплатить за чужое безумие…

Артем уже и сетовал на то, что им, «Тайфуну», досталась роль… ну, в общем, вертухаев… А этим утром все сломалось. Их не бросили в бой — и, наверное, лучше бы бросили. Он стоял на посту у ворот, когда по бетонке из города потянулось то стадо гражданских с молитвенно воздетыми над головами грязно-белыми тряпками.

Артем стоял, расставив ноги циркулем, и по-пастушьи подгонял всех этих баб, старух и мужиков, обвешанных поклажей и детьми: «Живей, живей, пошли, пошли!» — сам удивляясь звуку собственного голоса, ниоткуда возникшему в нем приказному металлу, чуя, как вырастает, прочнеет, весомеет, чуя, что сквозь него, Прорывая, проходит какая-то главная ось, не земная, конечно, но именно вокруг него вращаются все жизни всех этих убежавших из города людей, и участок земли, на котором недвижно стоит, все пространство, которое видит, в самом деле как будто бы сделалось вогнутым, и народ, устремляясь к нему, словно впрямь семенит под уклон, подгоняемый страхом ослушаться.

Он не чувствовал злобы ко всем этим людям: они не были сепаратистами, злонамеренными идиотами, не они раздирали на части страну… Он не испытывал желания ударить, вколотить в эти головы то, что казалось ему несомненной и необсуждаемой правдой, но при этом не мог не признать: да, он выше вот этих людей, вправе, должен и хочет быть выше. Он хотел так стоять на своей, недосягаемой для них, обыкновенных смертных, высоте, примечая их дикие, обожающе-преданные и бесстыдно-трусливые взгляды, униженно-просящие, покорно-виноватые, бессмысленно-непроизвольные, дебильные улыбки, их инстинктивное старание ужаться, стать меньше ростом, незаметно проскользнуть, придать себе в его, Артемовых, глазах значение ничтожества. Он хотел так стоять, понимая все-все их наивные хитрости и смешные потуги вызвать в нем снисхождение, жалость: вон старуха одна и «сынком» назвала — тоже, мол, у него, Порывая, есть мать…