Подгонял, жег глазами, слышал их затаенное, срывистое, словно у запаленной собаки, дыхание, ощущал исходящий от них ни на что не похожий горячечный запах — сочащийся из каждой поры тела, невытравимый в человеке запах страха, он-то и вызывал в Порывае подъемное, опьяняюще-сладкое чувство господства, беспредельности собственной силы, вольной в жизни и смерти всех этих людей.
Возбуждение это возникало как будто бы в той же сокровенной глуби, что и страх безоружного перед направленным на него автоматом. Он, Артем, и любой из туземцев были сообщены этой древней и, наверное, вечной электрической связью, и то, что эти связанные чувства мгновенно поменялись бы местами — телами, сердцами, носителями, — окажись автомат в руках не у Артема, а у любого из туземцев, лишь еще выше подымало Порывая над толпой, лишь сильней возбуждало его.
Стоящие с Артемом на воротах Гром и Шило, распаленные запахом, видом, осязаемой дрожью толпы и, должно быть, желая острей ощутить свою силу, принялись подгонять это стадо еще и тычками, а потом и ударами. Дети тотчас же заверещали, заревели на полную, разевая молочно-щербатые рты. Артем смотрел на искаженные, обезображенные криком лица вот этих будто бы и вправду задыхавшихся в ядовитом дыму старичков — и чуял, как в нем закипает какой-то особенный смех. В детях много потешного: уж таким беспримерным отчаянием, уж такой нестерпимой обидой искажается пухлое личико поскользнувшегося и упавшего, колотящего скользкий паркет карапуза, что без смеха, невольной улыбки смотреть невозможно: у-тю-тю, ах ты, рева-корова… Но уж тут-то ревели от боли, от мучительного неудобства, от страха, от того, что никто их не слышит, не кидается к ним выручать, утирать, утешать… и как будто от этого и плеснулся в нем смех, подымая, казалось, желание наподдать уж не взрослым, а детям самим, чтобы громче и тоньше взревели, чтобы пухлые, гладкие личики еще больше приблизились к этой уродливой, неестественной старости, к безобразию гиблого, безответного крика о помощи, к задыханью, хрипенью, мертвенью, к заспиртовке в кунсткамерных банках.
Неужели и вправду хотел, неужели и вправду плеснулось в нем это? И как будто бы — да, нутряной ответ: да, не хлестать по щекам и не бить их ногами, но отчетливо чуять, как легко раздавить эту хлипкую, беззащитную слабость, быть причиною этого рева и визга, дозволять им еще поорать, подышать… И откуда в нем это взялось?..
И сейчас, среди ночи, в карауле, он вспомнил. Два года назад под Изюмом, на игре-реконструкции третьей битвы за Харьков, они, гренадеры полка СС «Дойчланд», вошли в небольшое село, как будто застывшее во времени «до той войны», — с колодезными журавлями, с саманными хатами ветхих старух на околице, с цепными кобелями и хрипатыми рыжеглазыми пивнями. Их увидели бабы у чугунной колонки, пацанята на велосипедах и конечно же гревшие кости на призьбах старухи, которые не то чтоб сами видели тех немцев, но все-таки впитали неостывший ужас своих отцов и матерей.
Артем с пацанами давно обжились в своих собственноручно скроенных мышиных кителях и брюках, в снежно-белых и пестрых, с оскольчатым и лиственным рисунком, анораках, в кургузых сапогах с квадратными гвоздями, в начищенных до блеска касках-штальхельмах с руническим «волчьим крюком» на декальном щитке — настолько обжились, что люди обмерли, ошарашенно и зачарованно глядя на живых, настоящих фашистов, так смотря, словно шаг сапоговой вминающей силы — и услышат чужую, металлически-хлесткую речь, словно «эти», весною 2012-го, тоже могут убить.
Артем ощутил их отчаянную беззащитность, а себя — воплощением их родового, неумирающего страха. Вот именно так, как он с пацанами, и выглядела для славян абсолютная смерть. Чужая по всему, от языка до запаха немецких сигарет, чужая насквозь, в каждой черточке облика — от квадратных гвоздей на подошвах до рожек на касках. Чужая, а значит, глухая, никого не могущая на подмятой земле пощадить.
Артем вдруг посмотрел на все происходящее из немца — на весь этот обмерший мир, на тягучую, вязкую бездорожную грязь, на убожество белых домишек, на замшелых старух и прожорливо округливших глаза пацанят, пригнувшихся к никелированным рогам своих велосипедов, на ничтожную жалкость и хлипкость всего перед собственной давящей сталью, красотою оружия, марша, мундира — и с небывалой остротой почуял беспредельную, нечеловечески-потусторонную свободу, которую дает ему вот этот способ зрения. Если все в нем для этих вот баб и мальчишек чужое, если он для них нелюдь, то и они не люди для него. Все их жизненно важное, дорогое, святое, их дома, их язык, их родные могилы, их Бог, огородные грядки, скотина для него как для немца чужое и должно вызывать никакую не ненависть даже, а просто темное, брезгливое недоумение. Не различаться вообще — как муравьиные колонии и земляные черви под ногами.
Поравнявшись со стайкой щеглов, он едва удержался от того, чтобы пнуть одного, как то полагалось уже не по роли в игре, а по собственной сущности, перемене нутра под немецким мундиром. Он, конечно, немедленно вспомнил, что сам родом с Харьковщины, что идет по своей, украинской земле, что одной крови с этими деревенскими бабами и хлопченятами, но само чувство полной, уже не звериной, а будто именно сверхчеловеческой свободы восхитило его, забурлило в нем так же, как само молодое желание жить.
Его и в батальоне звали Немцем. Артем с ранних лет увлекся историей. Не «социальным положением крестьянства», разумеется, а историей войн. Гетайры Александра Македонского, слоны Ганнибала в альпийских снегах, крылатые гусары Речи Посполитой, неукротимая казачья вольница, летящая наметом по степи: «За Сiч! За Сiч! За Сiч!», ощущенье себя одного с нею сильного, жадного корня… Кивера и султаны изящнейших наполеоновских войн, когда боевые порядки пехоты напоминали марширующие насаждения дворцово-парковых ансамблей, столь ровно подстриженные, что прямо жалко прорежать картечью и разламывать ядрами. Махновские тачанки, конница Буденного и, наконец, большая, главная война. Победили советские, «наши» — это вроде бы не обсуждалось; с самых первых шагов, с заповедного детского сада было ясно Артему и всем, что советские — наши, но вдруг: первый раз в первый класс — и другое… Нет, не то чтобы, наоборот, немцы стали хорошими, но советские — тоже чужими. Оказалось, что большевики точно так же корежили украинскую землю. Даже будто бы больше и злее, чем немцы. А Артем словно знал… нет, не чтобы сразу поверил всему, что ему говорили по телеканалам и в школе, просто слишком уж многое значили для него те цветные объемные призраки, что оживали на страницах иллюстрированных энциклопедий, слишком многое значили километры, часы кинохроники, никуда не девавшиеся, сохраненные в сотнях музеев предметы различных военных культур.
Знаменитый Кювье по единственной косточке восстанавливал облик ископаемых тварей, позвоночных животных, рыбоящеров, птиц, археологи и антропологи — лики царей по откопанным ржавым останкам, а Артем восстанавливал сущность по образу и судил о явлении по его оболочке. Обноски, обмотки, портянки, прожженные грязные ватники, белесые от пота и солнца гимнастерки советских солдат-победителей не шли ни в какое сравнение со строгой, элегантной униформой униженных, раздавленных фашистов, с безукоризненным иерархическим порядком их петлиц, нагрудных знаков, рыцарских крестов.
Их горделивые фуражки с серебряными черепами на околышах, их стилизованные древнеримские орлы на высоких тульях и штандартах, их подкованные сапоги, их чеканная поступь, их похожие на беспощадных железных рептилий неуклонно и неотвратимо ползущие «тигры», «элефанты», «артштурмы», «ягдпанцеры», да одни лишь слова «мессершмитт», «штурмбаннфюрер» — все это было так красиво, что представлялось правым, справедливым уже только в силу своего совершенства. Никогда еще право на убийство чужих не подкреплялось столь убийственной, непогрешимой красотой. Вершинная цивилизация, единственный смысл которой — война и господство над миром. Ее очарование настолько глубоко зацепило Артема, что одних реконструкций и раскопок уже не хватало — хотелось стать носителем, источником, хозяином вот этой безжалостной мощи. Но для того, чтоб оживить ее, нужны были чужие — те, кто заслуживают быть раздавленными вот этой силой красоты и красотою силы. Враги Украины. А кто они, где?.. И тотчас отовсюду давался, вылезал, топорщился единственный ответ: Москва, Россия, русские, надевшие на вольных казаков свое ярмо, вколотившие страх ослушания в их непокорные головы, насадившие здесь свой язык, крепостничество, самодержавие, а потом большевистское равенство в нищете и мучениях.
Артем поступил на истфак и быстро осознал, что историческая правда — серая, что она никого никогда не устраивает, что она — пластилин, из которого можно вылепить все, а что́ получится, зависит от того, в чьи руки попадет. Единственная правда золотого века, украинского «Древнего Рима», которую он мог он нащупать в глубине веков, была как будто неразрывна с изначальным миром русским: один благодатный, спасительный свет просиял тем славянам, пришел из православной Византии, и потянулись к небу церкви, заострились и ликами стали бородатые лица… Короче, Киевская Русь. Единое в немеркнущем сиянии пространство, голубым своим куполом достающее Бога. Как же это делить? Объявить этот мир, этот свет лишь своим, украинским? Но ведь русские церкви такие же. Отделенные от изначальной Софии веками, километрами пустошей, реками крови, но по облику, духу такие же. Отстранить от себя, отбрыкнуться — «не наше»? Ну а что тогда «наше»?.. Либо общее, либо ничье, никакое, ничтожное. Можно было, конечно, назвать себя хоть киммерийцами, да только толку с тех раскопанных железных стрел и черепков?..
Но Артем понимал и другое: изначальный крещеный, подкупольный мир развалился, едва дотянувшись до неба, — Ярославичи начали рвать на себя, раздирать на куски ту единую землю. Потом еще несметные удельные князья, целованье крестов и удары в уснувшую спину — на кровных братьев, ослабевших в бесконечных распрях, навалились монголы, литовцы, Гедиминовичи, Ягеллоны… и вся дальнейшая история его народа превратилась в историю рабства и кроваво-мучительных поисков со