бственной ускользающей сущности. Правды.
Богом благословенная плодоносная матерь-земля — всем соседям на зависть: ух какая же в ней бесконечно родящая сила, ух какая в ней сытная черная кровь. Хоть на сажень вглубь режь — до мертвой глины все равно не доберешься. Единственные в мире черноземные пласты. Как грачиные перья, чернотою лоснятся, синевой отливают. Не земля, а намажь, как икру или масло, на хлеб да и ешь. Ткни в нее утром палку — через день даст побеги, через два зацветет. Греет щедрое солнце лучами маслянистую, жирную землю — без конца и без края волнится пшеница, до громадных размеров наливаются соками дыни, кавуны, виноград, абрикосы, в первоснежном цвету неоглядных садов города и станицы, а поглубже, на сотню, на тысячу метров, копни, там, под тучным пластом чернозема, столь же жирный, лоснящийся угольный пласт, и опять сколько в глубь его ни забирай — не кончается и не кончается. И народ-то земле вроде тоже под стать — жадный, сильный, упорный, широкий, веселый, работящий, как щедрое украинское солнце, в свою землю, в хозяйство вгрызается, как кобель в чужака, только мертвым отпустит… И такой-то народ в вечном рабстве — то у польских панов, то у русских бояр. То беспечен и весел, то беспомощен, словно ребенок, — сам себя потерял и никак не найдет. «Кто мы, кто?» И вопрос этот, «кто мы?», почему-то веками был равен гаданию «с кем мы?». Как та собачонка — то Каштанка, то Тетка кричат ей, — на обе клички откликались, порывались то к Западу, к культурной прочности и красоте цивилизации, то обратно к России. Да и разве возможно сравнить с собачонкой народ? Все сложнее намного, неразрывно переплетено: православная вера, латинская, украинцы, русины, поляки, евреи, потомки запорожских казаков, переселенных Екатериной на Кубань… Неимоверная живучесть, беспредельное терпение, переходящее в животную покорность, и животная же, безрассудная тяга к разбойной свободе, к невозможной, невиданной воле (Запорожская Сечь, а потом и Махновщина), недоверие к пришлым, чужим, иноверцам: все хотят нашу землю зацапать, — и вот это позорное, детское чувство сиротства: неужели одни? неужели никто не придет? Как будто сами по себе они и вовсе не могли существовать. И вот наконец захрипела и сдохла История ВКП(б), и над пустыми головами жителей УССР кто-то внятно сказал: настало время вернуть эту землю себе и построить на ней то, что вы захотите, и оставить от прошлого только то, что вам нравится. И опять то же самое: «Тетка!», «Каштанка!» Артем читал, вникал, искал и окончательно вдруг понял: необходима высшая, единая идея, на которой возможно построить свое государство, империю, и лишь готовность жертвовать, никого не жалеть, ни себя, ни других, и может сделать всякую идею истинной и высшей. И христианство, и ислам, и Великая хартия вольностей были страшно политы, промочены кровью, а иначе бы не дали всходов. Иначе народ изнурится тупой борьбой за выживание поврозь, погрязнет в воровстве, размякнет и раскиснет в эгоистических желаниях удобств… Он не то чтобы принял идею Россию как главного, векового врага Украины, но поверил в нее не умом, а нутром, всей своей неизбывной тоской по великому общему делу. Исповедники новых религий и основоположники будущих грандиозных империй всегда от чего-то отталкивались, отрицали господствующий миропорядок, идеалы своих сильных, алчных соседей, и лишь существование огромного и близкого врага могло вызвать к жизни ту самую немецкую воинственную красоту. Зажечь таких, как он, томящихся по большему, чем ипотечная квартира, кредитный «кашкай» и новейший айфон, построить их в ряды печатающей шаг железной, завораживающей силы…
Взлетает с мокрым чмоком и шелестом ракета, повисает над миром ярко-белой звездой, озаряя ночное пространство железки трепещущим мертвенным светом. Двадцать шагов. Поворот. Бронежилет налит свинцом, как фартук ликвидатора чернобыльской аварии. Голова тяжелеет с каждым шагом, минутой, а тело — отдаленная огромная держава, где растет недовольство угнетенным своим положением и бурление перерастает в призывы к свержению диктатуры рассудка: пальцы на автомате разжать, а колени согнуть, дать покой истомленному телу, не держать, не струнить его больше. Что за дело ему, истомившемуся, до далеких разрывов на севере, до неясных, уже не пугающих шорохов за железной дорогой, до гудения ветра в скелетах подъемников, а тем более до тяжело шевелящихся мыслей, что, как черви, склубились в его голове, ищут выхода и не находят.
Артем подергал смутной головой, огладил ствольную коробку, нащупал плоский бивень магазина. Рожок набит весомыми остроконечными патронами, как будто маленькими медно-красными ракетами в зеленых бутыльчатых гильзах. Достаточно лишь потянуть на себя и аккуратно отпустить скобу затвора — и одна из них тотчас всплывет к устью гладкой стальной круглой шахты. Движение пальца на спуске — и маленький взрыв: перекаленная ракета вспарывает воздух, и ей все равно, куда попадать, в чем застревать и обо что расплющиваться, что разворачивать, раскалывать, просверливать: березовый луб, силикатный кирпич или лобную кость человека. Грудную клетку мужика, живот ребенка… До нынешнего дня он думал о врагах только теоретически. За одиннадцать суток движения по донбасской земле их батальон еще ни разу не увидел настоящего врага — перебегающих, стреляющих и падающих сепаров, даже смутных, далеких, как будто в перевернутый бинокль видимых фигур, даже огненных вспышек в бойницах, даже маленьких гаревых выхлопов на далеких безлесых холмах. Лишь однажды на марше сюда залегли, словно вмиг повалился извилистый ряд доминошных костей, — подкосила команда Джохара, нарастающий ноющий свист сразу нескольких мин, что незвучно рванули по левую руку, далеко в стороне. Никто из них, в общем, в бою еще не был, а убитые люди на счету уже были. Шило вон говорил, что еще в Полысаеве завалили у дома двоих, но Артем сам не видел… Вот такими же острыми медно-красными пулями в это утро на шахте убили людей. Это точно.
Все случилось внезапно, мгновенно и как-то… удивительно буднично, что ли. Порывай, Гром и Шило пропустили то стадо в глубь шахты. Подгоняли, пихали их, били, и покорные беженцы припускали резвей, все прошли сквозь ворота и исчезли из виду. И вот там-то в глуби, у высокой кирпичной трубы, и рвануло — автоматы зашлись в перекатистом лае, словно псы наконец дорвались до поживы, и долбили, хлестали поливальными очередями, прибивая, гася остро взвившийся визг, словно уж замывая в горячечной спешке какую-то… грязь.
Они втроем, конечно, не оставили поста, а когда наконец-то сменились и пошли поглядеть, что случилось, вот тогда-то Артем и увидел у кучи угля то, чему не нашел ни названия, ни подобия, ни объяснения. Сперва он подумал: просто груда тряпья — но это было не тряпье. Что-то прежде не виданное, но при этом предельно понятное. То знакомое, что можно запросто перепутать со столь же знакомым. Так принимаешь одинокий столбик за сидящую собаку, а собаку — за столбик. Артема будто окунули в нашатырные пары. Никогда еще он не осязал материальность мира с такой остротой и никогда еще не верил в происходящее так мало. Трупы двух мужиков и ребенка. По ним, показалось, проехались чем-то — не то чтобы вдавили и расплющили катком, но тела потеряли все уровни жесткости, все живые тяжи, все опоры внутри. Запыленные лица отсвечивали синевато-белесым и матовым, на них, как вдавленное прессом, застыло выражение предсмертного усилия — не то выползти из-под плиты, не то вынырнуть из-подо льда. В оскаленных ртах — как будто по прозрачному загубнику дыхательного шланга.
К хлопченку Артем не приглядывался, безотчетно обрадовавшись, что увидел все издали и не должен туда подходить и стоять рядом с трупами, как Остап и Шамрыло, следившие за тем, как трое беженцев роют общую яму для своих земляков. Он, конечно, не понял, за что или из-за чего застрелили вот этих троих, хотя опаленный морозом рассудок немедленно начал давать объяснения: сами начали, первыми бросились, неизвестно еще что при шмоне у них обнаружили… Кто они?.. А пацан этот кто? Тоже, что ль, диверсант-террорист… шести лет? Ну случайно попал под замес в общей куче — ну несчастье случилось, несчастье!.. На стволы эти лезли, скаженные, — что, подумали о пацане?.. Тут Артем мигом вспомнил, что сам смотрел на плачущих детей с необъяснимым возбуждением и удовольствием — на их стремительно стареющие в крике обезображенно-зареванные лица и на свою способность сделать с ними все: ударить, отобрать у матерей, чтобы те потянулись за ними, захлебываясь ужасом и воем: «Отдай! Опусти! Ну будь человеком!» А я не человек, я бог твой, держу в руках всю твою жизнь…
Он притащился к бытовому комбинату, служившему и штабом, и казармой, и пересылочной тюрьмой для беженцев, ввалился в свой отсек, упал на койку и никого не стал расспрашивать что как. Ждал, когда пацаны сами вывалят все. Входившие, бряцая автоматами, все казались ему опьяненными произошедшим — в их стекленеющих глазах, на их самовластно живущих, пристывших, резиновых лицах с похожими на извивающихся земляных червей бессмысленно-блудливыми улыбками было новое, странно чужое, невыразимое словами выражение, должно быть, свойственное людям, убивающим и убившим подобных себе.
Они смотрели на Артема откуда-то издалека, с недосягаемой вершины, глубины, как будто изнутри того, в чем побывали, сквозь то, что в них творилось, продолжалось, им самим не понятное: как с этим жить. Это было похожи на признаки отравления чем-то — невеликая доза, но рубит мгновенно. Это было похоже на отсроченное торжество пацана после первого раза с девчонкой. Случившиеся распирало и должно было хлынуть признаниями и безудержными похвальбами, как было; впитавшийся яд — начать выворачивать… такого никто не удержит в себе, даже если не скажет ни слова, все равно жить, как прежде, не сможет и покажет тебе свою новую сущность.
И Артем не ошибся — прорвалось, потекло:
— Ну вальнули, а ты думал, как? Он мочить тебя кинулся, двинутый! Всё! Я лично вверх шмалял, поверх голов, я тебе отвечаю! Вольно ж тем бабам было виснуть у меня на руках! Сами, блядь, как Матросовы на амбразуру! Автомат у меня вырывать! Ну я и дал уже куда придется. Не надо было?! А переть на меня надо было?!