Через миг начинало мерещиться невозможное и несусветное: что далекие, смутные шорохи приближаются не по поверхности — что шахтеры-кроты возвращаются не по земле, а под нею, лабиринтом глубинных ходов, отделенных от пяток Артема неприступной и непроницаемой толщей. Казалось, где-то там, в утробе шахты, зашевелились мертвецы, все великое множество погребенных завалами в лавах людей заскреблось в своих каменных склепах и полезло наверх прямиком к Порываю.
Это было безумие, но Артем так отчетливо представлял, как сквозь землю прорывается цепкая человеческая пятерня, чтобы тотчас схватить его за ногу, потащить в глубину, тесноту, черноту, что дыхание в нем пресекалось.
3
Идут под окнами незрячих, опустошенных первых этажей. Остановились, дернули, перебежали. Крадутся вдоль бетонного забора Машчермета. Все движения Лютова повторяют, как тени, и голодную, ясную силу во всем теле чует Петр на этом маршруте. Не раздирающую грызлом зубы направляющую злобу, не когти, полезшие из-под ногтей с полосками свежей могильной земли, раздавленный комок которой кинул в яму, на крышку гроба с заколоченной в нем дочерью, а облегчающую простоту существования. Хоть и вяжут по городу заячьи петли, хоронясь от враждебного глаза, дальнейший путь простым и ясным кажется, как высветленный сильным электричеством обетонированный магистральный штрек.
Он с трезвой жадностью тянулся к этому невесть откуда взявшемуся Лютову, ничуть не чувствуя ущербности перед его матерым совершенством, властной силой. Это как обработка металлов давлением — кого как прессуют, тот так и формуется, под такой пресс и школит все мышцы. Лютов был обработан, заточен для убийства подобных себе, а спусти его в шахту — посмотрел бы тогда на него Петька в лаве: скоро там бы нащупал себя. Он, Шалимов, хотел перенять хоть толику отточенных лютовских навыков: озираться в пространстве, в тот же миг понимая, откуда в тебя могут выстрелить или бросить гранату и куда повернуть, где укрыться, ровно как провалившись сквозь землю для ищущих и выцеливающих глаз, привлекая в союзники каждое дерево, каждый столб, каждый выступ и нишу; сливаться с бетоном, с листвой, валиться в перекат и кувыркаться с пружинным взлетом на ноги и автоматом, изготовленным к стрельбе, срубать человека едва уловимым тычком…
Стемнело незаметно, как-то разом, потемки затопили Машчермет, размыли очертания цехов с высокими армированными окнами, и ажурные мачты полудюжины кранов-жирафов уж едва рисовались в сгустившихся сумерках, да и что башни-стрелы, когда и в тридцати шагах не видно ни шута. Фонарей тут, на промке, давно уже не зажигали, да и весь Кумачов с наступлением сумерек освещался одними пожарами на востоке и севере.
Глаза их, Шалимовых, были привычны к подземным потемкам, но тревога лизала нутро ледяным язычком, заставляя усиленно вглядываться в немигающую пустоту меж колючими грудами металлолома и ногами огромных «козлов», по-звериному жадно и чутко сторожить каждый звук.
Долго крались впритирку к бесконечной кирпичной стене, различая туманно серевшую пустошь прямо перед собой — безнадежно открытое место, по которому будто скользил чей-то взгляд, даже, чудилось, и не скользил, а охватывал, накрывал, словно купол, колпак. Вероятно, паскудное чувство чужого всеохватного взгляда прилепилось к Петру под обстрелами, когда из пустоты прозрачного, незыблемого неба обвально нарождался новый свист, прививая к дрожащим поджилкам дичок недоумочной, скотской покорности и бессилия перед судьбой. Снаряды всегда и повсюду находили людей, далеко не всегда убивали и ранили, но всегда находили, доставали тебя не самими осколками, не горячей воздушной волной, но своим омерзительным визгом и звуком разрыва, как будто вырывавшим из тебя что-то самое сильное, еще одну частичку твоей воли и слепого желания жить, заставляя мечтать об одном — о покое, пусть даже и смертном. А тот, кто стрелял, оставался невидим и недосягаем — огромный, верховный, всевидящий враг, даже как бы и бог.
Лютов вдруг поднял руку и знаком приказал им присесть, замереть, сам тотчас приседая за кабельной катушкой. Петька вслушался в тишь, в пустоту впереди, и ему показалось, что там шуркнул гравий. Кто-то шел прямо к ним, словно и не таясь, и, вглядевшись, Петро различил зачерневшую на туманной площадке фигуру. Рука его беззвучно, как по маслу, оттянула рычаг — почти что инстинктивным, запомненным по армии движением, — но Лютов тотчас ухватил его за дуло, зыркнул бешеным взглядом. Застыли и ждали… К ним, к ним человек! В пальто! Без оружия! Бредет, как слепой. Выкидывает ноги, точно пьяный. Так с Изотовки многие шли, покидая руины домов…
Поравнялся с катушками, опаляя Петра своей близостью, и пружиной разжавшийся Лютов втащил в его нишу, ухватив за пищак, чтоб не пикнул. Человек не сипел и не дергался, повалился к ним в руки, как тряпичнонабитый, и как будто бы не потому, что схватили за горло железные пальцы, а ослаб много раньше, вот и шел-то сюда лишь затем, чтоб его наконец разлучили с сознанием. Тряханули его — засипел, руки-ноги пошли мелкой дрожью — не от страха, а как у намерзшегося человека. Он как будто бы даже немедля прижался к Петру, словно мигом поверив, что его не придушат сейчас — отогреют, ну а если придавят-таки, то опять же избавят от холода.
Петька с непонимающей жадностью всматривался в полуразмытое потемками лицо: чудной их пленный улыбался, вонзив косой, неуловимый взгляд куда-то в землю.
— Кто ты, кто?! — тряханули еще раз.
Человек, как собака на зов, благодарно скосил на Петра взгляд влюбляющихся, безбоязненных глаз и придушенно, в тон их допросному шепоту, хрипнул:
— А не знаю, не знаю! Сколько раз вам еще повторять?! Конь в пальто! — И до десен ощерился в какой-то идиотски-проказливой улыбке. В его горле забулькал безудержный смех.
— Вот же выловил, а? Ну и куда его теперь? — стравил сквозь зубы Лютов.
— Вы что?! Вы что-о-о?! — вцепился пленный хваткой утопающего в Петьку, оборвав свой клокочущий смех и зашныряв просящими глазами по их лицам. — Я один не могу! Не могу уже больше, не могу без людей! Я же имя забуду свое, я же сдохну тогда вообще! Возьмите с собой меня, а?! Я свой! Ну! Не видите?! Свой! Вы люди и я человек!.. Я к вам шел, сюда! Я свой, кумачовский, я с Блюхера! Шахтер я, сын шахтера, внук! Не верите?! А песню хотите спою? Когда мы идем после смены, степною дорогой дымя, дороже еще и милее… — запел он шепотом, но с возрастающим напором, с мольбою и надеждой природниться и продолжал уже с ожесточением: — Мы били врагов ненавистных, к прикладу припавши щекой…
— Не ори ты, шахтер! Придушу! — взмолился Петро, зажимая оскаленный рот идиота, из которого рвался уже не знакомый напев, а тягучий, корежащий вой. — Замолчи, я прошу тебя, падла! Как звать тебя? Откуда ты пришел?
— С «Марии-Глубокой». Там эти… Людей там убили, ребенка.
— Чего?! — дрогнул Петька нутром. — Какого ребенка? Откуда?
— Ну хватит! — обрезал их Лютов. — Валек, останься с этим. Сидите тут тихо. — И в проволочку микрофона: — Борода, Борода, мы на десять часов под тобой. Пригляди — мы выходим… Пошли!
И к цеху они от катушек бросок, крадутся опять вдоль стены, укрытые тенью глубокой. По правую руку — площадка. И башенный кран впереди — желтеют железные кости на фоне чернильного неба. И вот уж под краном они, с полсотни шагов остается. И знак опять Петьке: стоять! Присели, прижавшись к стене. Вдали все ворочался гром — за Изотовкой. А здесь тишина, как в морозном лесу… Затенькало вдруг в вышине — показалось? Нет, нет, давно ничего не мерещилось Лютову — чуял! Пошли по железным костям колебания. Гудели растревоженные частыми хапками перекладины. Аж сердце свело от охотничьего холодка. А вот и она, обезьяна, — на землю с незримых небес. Шуршанье шагов оглушительное. Фигура коренастая в штормовке. Вот это уж он, без обмана! Враг первый живой! На Лютова — Петька: ломаем?!. Трусцой наблюдатель — сам в руки идет!.. И тут вдруг такое, чего быть не может… везде может быть, но здесь. По-бабьи боец вдруг присел, и зад его круглый в потемках белеет.
— Приспичило, милая? — нашел-таки Лютов слова, и оба задохнулись с Петькой, как один: цепным кобелем вгрызся в горло, трепал их, валил навзничь смех, такой это был несусветный обман ожидания — ломать его, гнуть, ссыкуна, напружились оба уже…
И вскрик бабский: «Ой!» — овчаркой сорвался особый боец, да где там, на месте и рухнул, своими штанами стреноженный.
— Берем, берем, берем!
Рванули, загибаясь, не в силах продохнуть, а дальше совсем уж смешное: белеет огузком под ними, а в правой руке — пистолет! Попадают оба от смеха!..
Лютов руку — коленом, забрал пистолет, как из пальцев ребенка игрушку:
— Лежать, лежать — в штаны не захотела! Все!
И что бы вы думали: все? Забилась, как рыба, как лошадь, кричит, зовет кого-то, как в шахте под завалом, лягается, рвется, кусается — стихия, а не человек! Едва не пропустили тот момент, когда и с пустомясой, квелой бабой уже надо драться всерьез. Но Лютов обвальщик бывалый — заплел ей свободную руку, вдавил мордой в землю, — и тут не смешно уже стало, такой густой, тягучий вой рванулся у нее откуда-то из самого нутра, вмещающий и дикую, не рассуждающую ненависть, и глухую тоску соструненного зверя, и теперь уж бессмысленный гнев на себя. Вот не смешно — тишина раскололась над ними, грызанули ее автоматные очереди, протянулись к ним, легшим на бабу, визгучие щупальца, по железным костям великана заискрили, затенькали. И повсюду, повсюду уже, показалось Петру, застучало, залопалось — и вдруг кэ-эк саданет сквозь всю мелкую автоматную дробь, словно где в вышине сваебойка хлестнула, звон повесила свой над землей, и вот как-то все выдохлось разом, поредела, притухла стрельба, словно кто на огонь из ушата плеснул…
— Пошли, пошли, пошли! — подхватились, рванули обмякшую, голозадую эту… бойца и по стеночке волоком, за угол…
А по промке все дробь рассыпается — взрывами: то припадок, то пауза, то припадок, то пауза… и уже за углом они, трое, и не тянутся щупальца к ним, нет ни визга, ни теньканья, каждый новый припадок слабее и глуше… Повалились, припали к стене — и совсем тишина… И опять ему, Петьке, смешно: бабу сцапал и мацает. И возбуждение почувствовал, и жалость к ней, и стыд, какой испытываешь перед всякой унизительной, позорной немощью другого человека.