И стыдно было сразу по нескольким причинам: за то, что умирать ему как будто бы страшнее, чем другим, за то, что чувство злой решимости и как бы собственной неуязвимости, которое вело его сюда, мигнуло, как сырая спичка на ветру, за то, что не умеет воевать, и за то, что вбивать в него это умение — все равно что дар речи прививать обезьяне. А под этим любовным, искусным, удобным стыдом шевелился другой, настоящий, самый что ни на есть волкодав, — стыд за то, что он врет сам себе, за то, что извиняет своей, быть может, мнимой бесполезностью свой страх и конечно же втайне надеется, что ополченцы, видя эту его бесполезность, не возьмут его в то, настоящее, страшное дело — пожалеют, побрезгуют, посчитают обузой, даже если он сам и попросится. Так маленький ребенок притворяется измученным, чтобы мать поскорее взяла его на руки, хотя если бы матери не было рядом, он и сам бы прошел весь остаток пути — на одном чувстве страха и голода…
Кто-то тронул его за плечо — обернулся и вздрогнул: над ним стоял Лютов.
— Пойдем-ка пошепчемся кое о чем.
Лютов был осязаемо, несомненно другой, прилетевший, не местный, не из пыльного кокона явно; под землею такие не ползают, не живут, не родятся — не вылазят с таким насталенным, понуждающим к повиновению взглядом. Лютов был и понятен, и близок шахтерам, как и всякий родившийся невысоко от земли и воспитанный улицей, армией, разве что не заводом и шахтой мужик, говорил с бандерлогами на одном языке, шершавом, как наждачная бумага, и доходчивом, как гвозди, но Вадим сразу ясно почуял неприступную стену, отделявшую Лютова ото всех ополченцев-шахтеров. Необходимость убивать и посылать других на смерть — вот что было его становым, окончательным опытом.
Во всех его ухватках, в движениях плотного тела, мгновенно расстающегося со всей обманной грузностью, в манере озираться, как будто бы сковыривая взглядом все предметы, был ясно виден боевик-профессионал — живое доказательство правдивости державной пропаганды, российский диверсант, инструктор, командир. Может быть, без таких — без мотора, без «мозга», без царя в голове — Кумачов и недели бы не продержался. Ведь народ в своей массе не желает, боится войны. Пожалел бы свой город, задрожал бы за малых детей, сразу поднял бы белую тряпку вместо дико трехцветного флага на площади… Нет. Раньше — может быть, да, а теперь уже — нет. Посмотри на Шалимова этого, старшего: у него слишком многое отняли, чтоб с кровящим оставшимся можно было прожить, а вернее, простить и забыть, примириться, ужиться с пришельцами. В Кумачове теперь десять тысяч таких вот Шалимовых.
Так что Лютов был с боку припека. Офицер ГРУ ли, русский ли доброволец, он казался Вадиму машинистом вот этой войны, дирижером подслепых, плохо вооруженных, необученных сил ополчения, как вот есть приглашенные дирижеры оркестров и футбольные тренеры. Кумачов для него был еще одним городом, где Изотова, Блюхера и Машчерметовская — рубежи обороны и сплошного огня, а жилые дома — капитальные доты и надолбы. Наверное, он мог без жалости смотреть на то, как эти голубые, грязно-белые, бледно-зеленые панельные пятиэтажки одеваются тяжкими пылевыми клубами, вырастающими на фасадах и крышах, как перезрелые грибы-дождевики, становятся похожими на закопченные бутылочные ящики, где каждая ячейка — чья-то кухня или спальня, больничная палата, школьный класс… Пускай их сгрызут до фундамента, пускай их сотрут до земли: для Лютова их назначение — обламывать зубы штурмующим, единственный смысл — сковать, изнурить стальную бригаду Криницкого, перемолоть как можно больше танков и солдат в оборонительных и уличных боях и, исполнив свой долг или, может, закрыв свой контракт, бросить город измученным украинским войскам, словно горстку горячих костей запаленным собакам, увести уцелевших бойцов и спастись самому.
Кто он, кто, этот Лютов? Что его притащило сюда? Может быть, не одно телефонное «Вас срочно вызывают в управление Генштаба», может быть, что-то дрогнуло в самом нутре, не железное, личное, заскреблись материнские песни, зазвучал в голове крови, говоря: «На Донбассе убивают всех русских», «Убивают детей» и «Нельзя, чтобы их убивали». Есть же ведь и такие, у которых над сердцем набито «кто, если не мы?», и летят на Балканы воевать за своих сербских братьев, голубые береты до самой могилы. Человечески это — ну то есть мизгиревски — объяснить невозможно. Может быть, и у этого православие мозга? Но ведь есть и такие, для кого война — просто работа. Может быть, этот Лютов устроен, как любой автомат: включается только тогда, когда в прорезь засовывают деньги? Зачем он привел Мизгирева вот в эту каморку?
Вадим огляделся: почетные вымпелы, кубки, медали победителей соревнований… взглянул на присевшего Лютова и изловчился не почуять подлую надежду — на то, что ему будет предложен коридор в недосягаемую мирную Россию или даже в Киев. За его, мизгиревские, деньги. Освобождение от страха быть убитым.
Надежда эта в нем не трепыхнулась еще и потому, что Лютов оставался непрозрачным: по взгляду его немигающих выпуклых глаз понять что-либо было невозможно.
— Семья твоя, значит, в Испании? — усадил его Лютов глазами за стол, так спросил, показалось Вадиму, словно следом вопрос: «Хочешь к ним?»
— Да. А что?
— Да так, ничего. «С любимыми не расставайтесь» знаешь? Смешное стихотворение… Инженер, значит, горный.
— Таксидермист, — сказал Вадим. — Палеонтолог. Балетмейстер.
— Попытка юмора, ну-ну. Есть у меня одна мыслишка… ну такая, дикая. Стесняюсь озвучивать даже. Смотри сюда… — И развернул большую карту города, похожую на треснувшее и раскрошенное блюдце, раздавленное сапогом на складчатой зеленоватой скатерти ландшафта. — Вот это южная промзона, Машчермет. Это наши позиции. Вот тут, у переезда, наш блокпост. Это шахта, откуда ты к нам прибежал. А это вот Горбатая Могила, — проскользил палец к западу, — здесь артиллерия тяжелая у них, от которой у нас вся разруха. Обстреливает город, простреливают к югу на тридцать километров все шоссе, так что ни к нам никто не подойдет, ни нам уйти отсюда. А вот здесь, на холмах, — повернул палец к северу, — самоходки и танки. Задача такая — каким-то неведомым образом обойти вашу шахту, где стоит твой знакомый «Тайфун», и выйти на Горбатую Могилу. Завладеть высотой и ударить их танкам во фланг. Каким-то неведомым образом. Без боя, без шума вообще. Ну так я и подумал… — И взглянул на Вадима такими глазами, словно намеревался выдать что-то постыдное. — Уж если тут народ шахтерский, то, может, как-то… под землей? Ну, туннелями этими вашими… Чё молчишь-то? Посмейся хотя бы.
— Да не понял пока. Может, и не смешно. Вообще вся земля вокруг города в дырках. И не хочешь — под землю провалишься. — Мизгирев ощутил свою силу, Мизгирев ничего не забыл и сейчас неправдиво, негаданно сделался нужен своему окруженному городу. Небывалая хищная радость шевельнулась внутри.
— Значит, можно? Хотя бы подумать? — Лютов не загорелся, все так же тяжело, выпытывающе глядя на Вадима, как будто бы внедряясь, протискиваясь в мозг, как если б мизгиревские извилины и были подземными ходами на свободу.
— Это надо смотреть. Дренажные туннели, коллекторы, канализацию. Как это все соединяется и куда может вывести. Но на сквозной проход на шахту — это да, рассчитывать смешно. Это как… ну метро уже есть, но одного-двух перегонов не хватает.
— Это, что ли, год-два — сроки сдачи? Значит, все же смешно?
— Ну вообще спасатели проходку меряют на сутки. Но эта спасатели, они прямо к шахте подходят и в шахту спускаются. Да нет, смешно, смешно. Смешно, потому что война. Не спят же они, ВСУ. Какие уж тут… год? Я как бы стойкости не отрицаю, но неделя-то есть у тебя? Ну месяц есть? Уверены? Строительство с войной, конечно, можно совмещать, но чтобы на одном квадратном километре. Когда ты не уверен, где ты завтра будешь… А на штурм если завтра пойдут? Ну «Тайфун» на Бурмаш? От памятника Ленина проходку поведем? Да как сыпанут изо всех своих «градов» — головы не подымешь… какая проходка?
— За это не волнуйся, — усмехнулся Лютов. — Снаряды сюда не ложатся. Им железка и шахта нужны для другого. Пока их пехота воюет, генералы углем приторговывают. И шахту, наверное, давно на торги уже выставили… Короче, так, жить будешь здесь. Все планы, карты-схемы, какие есть в наличии, достану тебе. Надо будет — совет соберем: посмеемся все вместе. Стаханов-то чего-то не смеялся. Настало время новых героических свершений… Карту эту тебе оставляю — вникай! Видишь эту вот балочку? Выйти надо в нее. Понимаешь? Не в чистое поле. Нам там на ровном делать нечего — только землю собой удобрять. Мы должны в эту складку, как блохи, нырнуть. Чтобы шахта нас прямо под горой родила. Думай, думай давай, с головой в эту шахту уйди, помогай, сынок, родине. Не все еще мозги прогадил на откатах, я надеюсь…
Мизгирев тоже очень на это надеялся… Он помнил подземную архитектуру «Марии», и едва Лютов вышел, в Мизгиреве включился заброшенный, много лет не работавший двигатель. Позабытый озноб тронул кожу, и как будто крещенская стужа обожгла его череп — побежал с легким звоном кристальный часовой механизм, вызвав к жизни трехмерный оптический призрак, световую модель, карту-схему многослойного шахтного тела. Главный ствол, горизонты, пласты… Значит, так: по квершле старой северной лавы к полевому уклону, ходком до транспортного штрека и по рельсам на запад, к горе — снова в лаву. И отсюда вот и проточить на-гора восстающую… Смех! Восстающую! Ведь ни разу не видел, не мыслил такой. Не кроты всё же люди, не черви, чтоб вот так прорываться из недр на солнечный свет… Стандарт — сто двадцать метров в месяц! Ну сколько, сколько… двести — по верхнему пределу напряжения всех сил? Это буровзрывным! С поэтапной отбойкой породы шпуровыми зарядами! Это с крепью венцовой сплошной! Или баровую самоходку… Только где ж ее взять? Как подгонишь? Или что, по-стахановски? Подвигом? Не безлюдной, а, наоборот, человеческой, жильной проходкой?
Он увидел висящего в самоходном полке человека — полусогнутого бандерлога в ржавой пыточной клети, что ползет подвесной черепахой по кровельному монорельсу, постепенно его и наращивая. Почему-то обоих Шалимовых ясно увидел, камнеломную силу сорняковой травы в их напруженных мусулах, как они там корячатся в зарешеченной предродовой тесноте, в угловатом железном жуке, который тащит их по потолку к зияющему устью, как они в этом устье становятся на ноги, вылезают сквозь люк на площадку и бурят в твердокаменных стенках шпуры, от макушек до пят покрываясь гранитной мукой, превращаясь в свои же посмертные, непрерывной отдачей сотрясаемые изваяния.