рвые начали, сами первые не посчитали кумачовских народ за людей. А теперь сразу «мамочка!», «дядя, не бей»? Ну а что же ты делал, когда наши дети кричали, даже пискнуть, глаза округлить не успели — и нет их, гроб стоял на одной табуретке, не падал? Вот что страшно-то было, а ломать тебе череп после этого — нет, совершенно не страшно, даже, наоборот, сердце радостью от того закипает… Тогда откуда в нем, Петре, вот эта гнусь и темное недоумение, как будто лишь теперь с собой и познакомился?
Повел очугуневшей головой, словно надеялся найти ответ поблизости, и, увидев движение новых фигур у четвертого цеха, взбудораженно, словно собака на запах, поднялся и пошел пьяно-путаным шагом туда. К кирпичной стене волочили, толкали чумазых, изгвазданных пленных, месили их попутно, прикладами валя на четвереньки, крича: «На колени, паскуда! Лежать!», плевали в разбитые, надутые гноем, опухшие лица, в то время как те прикрывали руками обритые, жалкие головы, по-детски жмурясь и сжимаясь, когда перед глазами сине взблескивали железные ребра прикладов.
Избиение вдруг прекратилось, и к стене прислонили троих, крича уже: «Встать, суки, встать! В глаза мне, паскуда, смотри!» Стояли они, как утопленники, с чугуном на ногах. Синевато-землистые головы кровенели порезами, шишками, а в лицах было столько глухой животной муки и усталости, что места для смертного страха как будто бы уже не оставалось. Бронежилеты и разгрузки с них содрали, и добровольцы показались Петьке хлипкими и маленькими, как иные солдатики-духи, не понюхавшие и портянок, а не то что дымящихся стреляных гильз, хотя там, в травянистом овраге, все казались огромными, глыбами.
Шахтеры охватили пленных полукругом, расклевывая, разрывая, буравя их глазами, разглядывая с острым, сладостно-глумливым и вместе с тем ребячески-наивным любопытством: неужель вправду люди? ты смотри, всё у них, как у нас!
Петро всей кожей ощутил растекавшуюся от собратьев здоровую ненависть и вместе с тем какую-то ублюдочную похоть, торжество бывшей жертвы над своими мучителями, опьяняющее чувство власти над этими жизнями.
У одного, совсем еще зеленого, отупело смотревшего внутрь себя добровольца передернулось и задрожало лицо: почуяв на себе сверлящий Петькин взгляд, он поднял на него налитые глухой тоской глаза и немедленно их опустил под ломающей тяжестью взгляда, как-то весь подобрался и сгорбился, приподняв свои острые плечи, выражая одну лишь потребность — провалиться сквозь землю, исчезнуть, возвратиться в то время, когда… И Шалимов почуял, как дрожит в ожидании выстрела или удара молодая горячая кровь — отголосок, зачаток тех судорог, что корежили тело того размозженного им бугая.
Зато стоявший рядом, покрепче и постарше, бросавшийся в глаза размахом плеч, с широким скуластым лицом, с увесистым квадратным подбородком, упорно, немигающе глядел перед собой угрюмыми, тоскливыми глазами, так же жадно, похоже, сторожа каждый жест ополченцев. В его позе не было вызова, показного презрения и равнодушия, но чувствовалось в нем глухая убежденность, укорененность в украинском добровольческом своем — какая-то опора, пока еще не сломанная смертным страхом.
— Ну ты, рабовласник! — позвал его Хром. — Сюда смотри, в глаза! Ты чё сюда пришел? За что? За что вы нас так? Ответь. По чесноку, — заговорил уже не лязгающим, а неестественно спокойным, ровным голосом, как будто силясь выдавить из пленного что-то самое главное: наконец появилась возможность, хотя бы надежда доскрестись вот до этой души.
Упертый молчал, глядя внутрь себя; на лице затвердела гримаса униженности и стыда: как мог он попасться в шахтерские руки? — но вместе с тем и выражение тупой, бессмысленной покорности. В неподвижности всех троих пленных было много от вида нашкодивших и теперь распекаемых школьников: отвечай, кем ты вырастешь, как ты дальше-то думаешь жить, когда уже сейчас себе такое позволяешь? Упертый был внутренне глух: сманили кореша в преступную романтику, да и сам уже закоренел в воровстве, поднатырился, — а двое остальных подобострастно прислушивались к Хрому, обрадованно-обнадеженные тем, что с ними разговаривают так — еще считая их людьми, еще пытаясь их понять. Ну чумазых их лицах проступило доверчиво-благоговейное и стыдливо-задумчивое выражение, с каким богомольные бабы внимают священнику в церкви.
— Ну что ты молчишь-то? Ответь, — надавливал Хром. — Ты думаешь, я кто? Я русский диверсант? Я тут родился, тут мой дом. Хочешь, пойдем покажу? Вернее, то, что от него осталось? Ребенка своего в больнице показать? Я за него вас буду рвать. Будете приходить — буду рвать… — говорил то же самое, что сказал бы и Петька, даже как бы давно и пустое, настолько ясное, что и не надо говорить ни слова.
— Да валить их прям здесь! — процедил с наслаждением Ленька Анабиоз. — Пусть их матери тоже сыновей по частям получают. На колени, козлы! Молитесь своему Бандере, суки! Не хотите?!
— Вы чё, я не понял? Опухли, герои? — раздался за спиной усталый голос, и, обернувшись, все увидели комбата, черного от пыли. — Чё, весь фашизм на Украине победили — устроили Гаагский трибунал? — Раздвигая толпу ледоколом, Лютов двинулся к пленным, подрубил одного на колени и коротким движением как бы вырастил лезвие у себя в кулаке. — На, вали, — протянул финку Хрому. — Только быстро давай, не… тут рассусоливать. Или, может, распнем, четвертуем? Ну, какие еще есть фантазии? Много, что ли, свободного времени? Небо мирное стало? Херово воюете! Три «дэшки», три «утеса» — лесоповал в тайге устроить можно, пошли на вас дебилы в полный рост… А вы куда садили? В облака? Вот о чем надо думать… Петро, Анабиоз, отправляйте их с ранеными.
— За что такие почести? — вякнул Анабиоз.
— А за то, что сегодня мы их вот, а завтра они кого-то из наших возьмут. Можно будет тогда поменяться. Или будем отрезанными головами через железку перекидываться? У «Тайфуна» на шахте гражданские — детвора, старики, бабы наши. Может, их и угнали оттуда, а может, и нет. Хочешь, чтобы их всех перерезали вот за этих троих?.. Разошлись по позициям! Пока всех одной миной к хренам не накрыло.
Мигом брызнули в стороны.
— Встали! Пошли! — гаркнул Ленька на пленных. — Давай, «тайфуны», шевели копытами.
Погнали троицу понурых к Машчерметовской.
— Чего он вдвоем нас послал-то? — буркнул Анабиоз. — И один под стволом бы довел. Куда они денутся? А, свидомиты? Попытку к бегству не хотите предпринять? До того вон забора? А ты, борзый, наверное, ими командовал? Кто по званию-то? Рядовой? Подхорунжий? Унтерштурмвротенфюрер?
«Да вот, наверное, чтоб ты не завалил их по дороге, потому и вдвоем», — подумал Шалимов. Ничего не сказал. Было будто бы все равно. Он был еще в овраге, под впечатлением всего произошедшего и сделанного только что… с чугунной башкой присел на плиту, достал сигареты… Пришедшая из города «Газель» уже успела разгрузиться, передав батальону патронные цинки и коробки с лекарствами, приняла в кузов раненых и уже разворачивались. Сенька Лихо с Хомухой пошли от пикапчика к пленным. Петро смотрел на них вполглаза. Дальнейшее случилось с почти неуловимой быстротой. Всё надо было делать быстро: разгружаться, грузить, дергать пленных, — и движение Сеньки, передернувшего автоматный затвор, не коснувшись рукой рычага и тряхнув «калашом», словно градусником, показалось Шалимову самым естественным делом. «Ты смотри, поднатырился, — только это одно и подумал. — Вчера еще клинстойки в забое выбивал, а сегодня уже автоматом жонглирует».
Пленных подняли на ноги и поставили к стенке — только тут и дошло до Петра…
— Стой! — рванулся он к ним и успел поймать взгляд того щуплого, в ком затлела надежда на жизнь, но — не вцепиться в Сеньку сзади, не толкнуть его под руку.
Пацан, нелепо приседая, поднял руки, по-детски отстраняя то неумолимое, что уже с ним случилось, и, почти не качнувшись, не откинутый пулей, как-то разом обмяк и осел… Петро обхватил стрельнувшего Сеньку, повис на плечах, свалил и давил, не давая рвануться, крича в его пустые, полубеневшие глаза:
— Ты-и-и што?! Не дам! Не да-а-ам!
— Пусти, Шалим!.. Всех!.. — придушенно хрипел, толкался Лихо, выпучивая черные цыганские глаза. — Всех на…! Нет пленных!..
Обоим им как будто привилось взаимное непонимание и бешенство, и если б их не растащили, то, может, кто-то бы другого придавил.
— Не дам! — ревел Петро. — Ты им не суд!.. Зачем?! Их, их зачем?! Подранков?!. Зачем сопляка положил?! Подранки, падаль, блядь, а ты над ними сила?! Попробовал крови — понравилось?!. Нет, ты скажи мне: нравится тебе?! Ты хто после этого?! Хто?! Не знаю тебя после этого! Хто?!. Спину мне давал — ты?! Разве ты?!. Отдай! Или с грабками вырву!.. Зачем мочил — они не могут отвечать?!. Мы их мочили там! Тебя там не было! Вот и сейчас уйди, каратель!
— А ты кто?! Ты?! Ты?! — давил глазами Сенька, задыхаясь. — Кого тебе жалко?! Тебе-то?! А детей твоих кто?! Не они?! Не такие, как эти?! И чего, «извините — мы больше не будем»?! Поверил?!. А людей из земли кто достанет?! Слышь ты, сука, достанешь?! Вот ему дочь достанешь?! Чтоб была, чтоб жила?! Или друг твой — достанет?!. А на… мне, блядь, тогда твое раскаяние?!. Слышишь, Петя?! Молчит! Прощения просит!.. У кого ты прощения просишь?! А давай я тебя положу, а потом, блядь, прощения у тебя попрошу!.. Посмотри, что у них на руках! Посмотри, Петь, не видишь? Добровольцы… их! Сами, сами пришли! Вот за этим! За всей твоей жизнью! Для них мы не люди!.. Простил?!.
Так и выкипели, словно чайники на соседних конфорках…
— А с этими что нам теперь? — спросил Анабиоз, покачиваясь пьяно. — Покажут же на нас. Куда их товарища дели?
— Ну покажут — и что? — отозвался Хомуха. — Кто нас будет судить? Мы сами над собой теперь и власть, и высший суд. А за каждого укра судить — воевать кто останется? Да и вообще, не ссы, Анабиоз. Молчать будут как рыбки, чтоб самим точно так же не лечь… Берите давайте его. Вон туда — под плиту.
Суждение это показалось Шалимову страшным в своей окончательной правде, но уже навалилась на него и покорность — не то чтобы согласие со всем происходящим, но невозможность в одиночку пересилить вот эту логику обстрелов и расстрелов. Ведь совсем уже некогда спорить о прощении и непрощении — каждый сам для себя все решает, внутри, и даже сам с собой не может замириться.