Держаться за землю — страница 82 из 119

юдца крутой кипяток, так что кожа на морде того и гляди вся порепается, как на ошпаренном хозяйкой помидоре.

Полезших в дырку презирали и боялись, как чумных, потому что отчетливо чувствовали, что и самим не миновать пещерной мышеловки, если в рамках какой-нибудь новой истребительной модернизации вот такой Мизгирев вдруг решит запечатать «Марию-Глубокую» наглухо — со всей ее продуманной архитектурой и железобетонными сводами, надежными, как купол церкви, сберегающий для человека хоть какие-то воздух и свет.

Дырка — край, стометровка на карачках в могилу, но всё лучше — эх, прав же Никифорыч, — чем «живых человеков рубить». Чем паскудное чувство беспомощности на-горах под обстрелом, когда хочется именно что червяком забуриться под землю. В дырке можно ворочаться, самому вырубая в породе куток для укрытия, самому подпирая рудстойками близкую, как крышка гроба, на соплях и молитве висящую кровлю, самому — до известных пределов — внедряясь в собственное будущее зубилом пневмомолотка или рогом убогой первобытной каелки — много медленнее и бескровнее, чем вторгался в него автоматным огнем и железным прикладом.

Рассадистый грохот разрыва как будто бы вышиб его из земли, вернул на поверхность, в действительность. Сразу следом за первым ударом потянулся привычный упаковочный шелест и свист, и покрытая оспой воронок промзона опять задрожала под железными молотами. Эхо хлестких разрывов заметалось по цеху, многократно усиленное высотой и простором. Буревые ударные волны прокатывались по земле, по кишкам теплотрасс и дренажных туннелей, пробирали кирпичные стены и толстые купоросные стекла, а потом наконец, переспев до чугунного звона, отшибали ему перепонки, доставали до самой души, требухи, проникали во все его мышцы и кости.

Все тело его резонировало, тряслось не от страха, который запаздывал, обогнанный новым фугасом, а просто под действием внешней приложенной силы — тряслось точно так же, как стены цехов, как земля под ногами, как кусок антрацита на вибрирующем решете. Он не чуял в себе никакой, даже самой ничтожной преграды для этого всепроникающего звука, что, сгустившись в пробойную силу, прошил кровлю цеха, как болванка, уроненная с крановщицких небес. Словно чья-то рука сорвала в ребрах Петьки стоп-кран, и, увидев вошедшую наискось в землю железку, он в уме, безголосо назвал всё одним русским матерным словом, выражавшим не страх, а одну неизбежность сужденного.

«Неужто смерть?» — подумал он с покорным изумлением, ненасытно, завистливо глядя на черный снаряд, на покрашенную в красный цвет булаву, на бетонную пыль и на солнечный свет, проникающий в цех отовсюду. «Я не хочу», — успел подумать с тем же изумлением, поскольку взрыва не было, все не было… и вот уж не было так долго, что в нем воскресло детское неверие в возможность умереть, с каким, как он знал, умерла его дочка и был ранен сын… и тут-то как раз наконец и ударило — по глазам, по башке, по всему костяку, размозжило в нем легкие, сердце, вколотило в звенящую, беспросветную темь, но при этом оставило Петьке прерывистую, паутинно-ничтожную связь с его телом.

Он не двигался, но еще чувствовал, не понимая, умирает ли или, наоборот, начинает дышать.

7

Увидел Ларку — вот Вальково счастье. И будто стоило того, чтоб пуля в ногу кусанула, осталась жечь, впиваться глубже с каждым новым движением. Над ним — ее горькое, злое лицо, как свет, как источник сознания. Оскал ее вечный чудной, полоска зубов между дышащих губ. Глаз нельзя от такого зверька оторвать. Прямо хочется, чтоб укусила. Глядит на него с таким омерзеньем и ненавистью, что уже никакого укола не надо — не умрешь, пока смотрит она на тебя.

Как на каталку перекинули, так овчаркой за ним и бежит, тоже катит его с вагонеточным грохотом по больничному белому штреку. И понятно, что долг, все такое, точно так же бежала бы и за любым, но все равно как будто за единственным, необходимым, жалким, как никто.

— Ну что ты лыбишься? — шипит, ответа как будто не знает.

— Так все, воскрес я, Ларка! Летаю! В раю!

— Сейчас спущу тебя — глаза в затылок влипнут… Взяли!

И точно, боль такая, словно винт какой до самой кости провернули. Еле-еле сдержался, чтобы не заорать.

— Идет тебе, Ларка… врачебная строгость.

— Да помолчи ты, ради бога! — И кольнула его шприцем в ляжку.

Тотчас следом за этим уколом вломились, затащили каталочный грохот в покой санитары, и операционная мигом превратилась в собачий питомник, не то прямо уже в живодерню — так пронзительно-звонко, с подвывом закричал новый раненый, с осторожностью поднятый и уложенный рядом с Вальком.

Валек повернул вправо голову, и немедленно вздрогнул, увидев желто-синий шеврон на соседской руке, и уже не со смутной тревогой за кого-то из раненных на Бурмаше своих, а со звериным любопытством перевел глаза повыше. И как будто бы снова занес автоматный приклад вот над этим кричащим бескровным лицом, над готовыми лопнуть в мольбе голубыми глазами. Это был тот боец… Их, ранивших друг друга, как будто бы нарочно уложили рядом, чтоб продолжить их мучить на глазах друг у друга, чтобы выковырять из обоих те кусочки металла, которыми они вслепую обменялись.

Уже нельзя было понять, красив или невзрачен, силен или хлипок молодой этот парень. Дожившие до операционного стола бойцы обеих армий становились одинаковыми, их обескровевшие лица — маленькими, детскими, как будто бы потаявшими до мольбы к единственной на свете, кто утешит, кто исцелит прикосновением всесильно-любящей руки, кто одним своим словом убьет твою смерть.

— Шелюгина, справитесь? — бросил Ларке один из вбежавших.

— Да, да!.. — огрызнулась та через плечо.

Доброволец смотрел на Валька неотрывным вымогающим взглядом: такая боль, такая мука ожидания стояла по края в его глазах, что собственная боль представилась Вальку совсем уж невеликой. Взгляд этот вытягивал душу. И когда что-то острое вошло его в промытую, обколотую рану, то показалось: Ларка режет по чему-то деревянному, чему-то наделенному растительными ощущениями, куда как более далекому и чуждому ему, чем вот эта поганочно бледная, толстая, в светлой шерсти нога по соседству, беспрерывно дрожащая перед глазами, как на пущенном грохоте. Другую ногу, неподвижную, с расколотым под кожей, как стакан под скатертью, коленом, вовсю уже промакивали и мазали тампонами в клювастых изогнутых ножницах, аварийно о чем-то меж собой переругиваясь, и слов Валек уже не разбирал.

— Не рiжте!.. А!.. Не рiжте! — вспорол доброволец его глухоту заливисто-звенящим детским криком, в котором, сливаясь с протестом и ужасом, звучало уже и смирение.

Вальку показалось, что длинный металлический стол, как конвейер, потянул безответно кричащего человека в дробилку — ногами вперед.

— Да держите его! — крикнул кто-то из салатовых комбинезонов. — Начинайте наркоз!

Из глаз Валька, безудержные, покатились слезы. Он заплакал от все объясняющей и невместимой в душу жалости — от жалости к этому безымянному парню, которого он не убил и который его не убил, которому сейчас, быть может вправду, отпилят по бедро раздробленную ногу; от жалости к себе, боящемуся убивать и быть убитым, обезображенным, прибитым заживо к постели, лишиться глаз, допустим, или рук, держащих карандаш и обушок; от жалости к Ларке, которая принуждена ковыряться в их мясе и впитывать всю их мужицкую боль; от жалости к Петьке, который гвоздил человека прикладом без жалости; от жалости к их матери и к Петькиной Танюхе, от жалости ко всем, и мертвым, и живым, и любящим, и ненавидящим его…

Он проснулся средь белого дня — и опять от сотрясшего стены и воздух удара, — увидел белый потолок с ребристой лампою дневного света, и через миг еще один удар, пришедший глубоко из-под земли, колыхнул, будто сдвинул пространство… дохнуло штукатурной пылью, и ребристая лампа, загремев, сорвалась с потолка и повисла на двух электрических жилах. Едва ворохнулся на койке, как в палату вломились медбратья. Положили кого-то рядом с ним на носилки… двое раненых вскинулись сами, похватали свои костыли, и Валек, сев рывком на кровати, как-то мигом нашарил глазами в своем изголовье еще одну пару алюминиевых костылей, взял один и, толкнувшись встать на ноги, не упал только лишь потому, что его подхватил хромоногий сосед.

Никакой такой боли как будто и не было, просто ноги не слушались, словно отбитые. Но зато у него в тот же миг появилась еще пара рук и еще две опоры вдобавок к здоровой ноге и его костылю, и вот так вот, сцепившись, на здоровых ногах, как сиамские, они выскакали в коридор, а уж там подхватили, подперли, потащили их к лестнице руки… спины, плечи, бока, костыли многоногого, многоголового гада…

Валек и сам не понял, как оказался на застеленном матрацами полу, в полутемном подвале. Вокруг него лежали, сидели, гомозились мужики — в больничных пижамах, в спортивных костюмах, в одних трусах, в казенных одеялах, с ногами и руками в гипсе и лубках, с железными кольцами внешних скелетов, прикрученных сквозь мясо к раздробленным костям, в снежно-чистых повязках на любой части тела, включая глаза, в какой-то засохшей кровавой парше, в детсадовских зеленочных клевках, в оранжевых и желтых пятнах йода, порой таких больших, что люди казались желтой расой, а верней, загоревшими под излучением неизвестной природы.

Снарядных разрывов вверху больше не было, и подвальный покой затопило густым, как кисель, стоголосым, осадистым стоном. И как будто бы только от этого стона у Валька разболелась нога. Казалось, в ней-то и рождается вот это раскаленное, тягучее нытье, в его, Валька, ране, в красномясом шурфе, просверленном вчерашней (?) добровольческой пулей. Валек стал частицей, еще одним мясным ингредиентом общей боли, что текла сквозь него и будила в нем собственную невеликую боль, обостряла ее, раскаляла, но вместе с тем уничтожала правомочность всякой жалобы на то, как ему самому тяжело.

Остро пахло сгоревшей соляркой, больничной дезинфекцией, сырым гниющим мясом, прокисшей, свернувшейся кровью, мочой, вездесущим дерьмом, смрадной близостью к смерти, терпким уксусным запахом давно немытого мужского тела. Валек покосился на близкий источник вот этого запаха и увидел три пары босых грязных ног. Вид этих ступней удивил, но он никак не мог понять чем именно. Одна-то пара ног была как из бани, с чистейшими, розоватыми, как недоспелый арбуз, казавшимися чуть ли не младенческими пятками, то время как две остальные подернуты черной землей, с полосками мазутной грязи под нестрижеными желтыми ногтями. Не успели помыть — вон их сколько тут, раненых! На свои бы сперва посмотрел… Но ступни одного показались затянутыми в пылевые носки, как у день-деньской бегающих по степи пацанят: отчетливо видна была граница между грязной лодыжкой и чисто белеющей голенью с безукоризненной, невыцветшей повязкой.