Валек поленился гадать, повел головой и увидел свою, ничейную, общую Лару, и сердце его, как тогда на Изотовке, поймала и склещила огромная рука, сорвала, точно яблоко с ветки. Он как будто бы не допускал до ума, забывал, что ее тоже могут убить, и когда видел вновь, в тот же миг вспоминал: могут, да — и не мог продохнуть от настигшего страха и прибойной волны благодарности.
Она никуда не рвалась с обычным для нее теперь медсестринским спокойным бешенством, пробиралась меж раненых, как-то пьяно ища себе место, и Валек, ухватив ее за руку, только тут и увидел, как опало лицо у нее и какими огромными стали глаза, прямо как у архангелов на старинных иконах.
— Ты, Валек? — обвалилась без сил. — Разбудили тебя, не поспал. Ну? Болит? — И опять так взглянула, словно знал не только, где болит, но и как.
— Ноет, Ларка. Как зуб, — с готовностью пожаловался он. — Ты смотрю уже это… оперировать стала сама. Так врачом скоро станешь, карьеру вот сделаешь.
— Короткую только карьеру.
— Нет, Ларка, нет… не говори.
— Ну а как? Победите? Скоро тут вас, бойцов, будет больше, чем там. Где русские танки, где Путин?
— Мы сами их, сами… Атаку отбили вчера. С Бурмаша погнали и дальше погоним.
— Отбили, погнали — и вот он ты, тут. А Петька твой как?
— Не твой уже — мой? Ну нормально…
— Вокруг посмотри! Мы руки, мы ноги тут режем, а Петьке не руку, не ногу отрезали, а сам знаешь что… Мой, мой, не чужой! Что Толика надо в больницу везти, в другую, специальную, знаешь? Да всех, всех отсюда, пока не накрыло.
— Совсем, что ли, плохо? Ну с Толиком?
— Ну, плохо, трудно, да. Здесь, здесь у нас трудно! Врачи хорошие, но ничего же нет, Валек. Света нет! И главное, не видно его в конце туннеля. Покажи, Валек, а! Как собака за тобой побегу.
Он вспомнил про безумную идею, с которой Мизгирев и Лютов носились даже под обстрелами, и потребность сорваться к своим на Бурмаш распустилась в нем огненной силой.
— Слушай, Ларка, а сколько мне тут? Ну с ногой моей, а?
— Дурак, Валек? Всё! Считай, отвоевался. Сказала бы: радуйся… Ну, в общем, ты понял.
— Да что я безногий?! — вскипел он. — Сюда прискакал на своих, как кузнечик! Ну помогли ребята, да!.. Туда мне надо, Лар-ка. Там Петька звереет, совсем уже страх потерял. Там дело такое, что если не мы, то и не будет света никакого. Вот туннеля не будет со светом в конце… Ну, так сколько мне тут?
— А сейчас вот подую, как мамка: у собачки боли — и пройдет, Валек, встанешь.
— Ну понятно, не прямо сейчас. Сколько, спрашиваю? Ну неделя там? Сколько?
— Говорят тебе: всё! — жиганула глазами. — Сейчас тебе никто не скажет сколько… Ишь ты, воин какой! Это ты на лекарствах сейчас — прешься, как наркоман.
— Нет уж, Ларка, я как только смогу на нее наступить…
— Да иди, — отозвалась она уже с каким-то остервенелым равнодушием. — Вот тогда уже точно без ног приползешь… Господи! Да что же я такое говорю? — И глазами впилась с такой силой, что уже торжествующе дрогнуло сердце, вот опять на мгновенье поверил: дрожит за него, и, значит, все невероятное, что варят там, под крышкой люка, на Бурмаше, может сбыться: проползут под землей, чтобы стало светло на земле. — Ну нельзя, Валек, лишнее, глупо! Никому не поможешь — обуза! Ходить тут с палочкой — одно, а воевать — совсем другое… — И замолчала, выкипела вся.
— Слушай, Ларка, а чё это? — шепнул, кивнув на пятки раненых. — Ну ноги грязные у мужиков — устали, не справляетесь?
— Очень даже справляемся. — И, увидев в его глазах непонимание, рассмеялась недобрым смешком: — Этот — наш, Игорек, а эти с ним рядом — укропы. На Октябре свои их бросили, а наши подобрали. Как ботинки с них срезали, так и лежат. Все наши девочки им отказались ноги мыть. Медицинскую помощь — пожалуйста, а ноги мыть — нет. Вообще-то положено: гигиена, уход… Уж так на нас Викыч орал: «Немедленно обмыть! Развели грязь в больнице», — а мы ни в какую. Вот «нет» ему, и все. Они нашу землю топтали, дома, а мы им что, за это ноги будем мыть? Мы от них как от раненых не отказываемся — мы ведь люди, но мы не святые. Не знаю, нормально ли это, Валек. У нас один и умер с грязными ногами. Но вот зачем они нас так? По больницы, по детям — зачем? Мы их тут лечим, а они по нам стреляют. Вот сейчас только что. Что, не знают, что это больница? Прицельно же бьют — даже мы понимаем. Это как? Смысл, цель? Истребить население? Как немцы хотели? Пустыню из Донбасса сделать, чтобы сланцевый газ добывать?
— Комбат наш, Лютов, говорит: хотят, чтоб мы быстрее город сдали. Ну вот вас пожалели, детей. Уйдем, мол, и обстрелы прекратятся.
— А мы им, значит, будем ноги мыть? — поперхнулась она. — Как это самое… своим освободителям?.. Ну а вы что? Уйдете?
— Военная тайна. Причем такая тайна, что и сами пока что не знаем, уйдем или нет. Слушай, Ларка, а тот доброволец со мной на соседнем столе — что он, как?
— А тоже с грязными ногами, — засмеялась она.
— С обеими ногами-то? — спросил он, весь закаменев, как будто бы впуская в свое мясо режущую сталь, услышав сперва капустный хруст тела, в которое входит наточенный нож, и немедленно следом равномерное хриплое шурканье вгрызающейся в кость ручной пилы.
— Час назад был с обеими вроде. А ты думал что? Собрали колено ему. Бегать не сможет, а ходить — может быть. У нас, Валек, и так бывает: у своих отрезаем, у чужих бережем. А что он тебе?
— Так это я его в колено-то! А он меня в упор и тоже не убил… Ларка! Я ж простил его! Там, на столе! Вот если бы всем людям стало больно, как ему, но только чтоб в одну секунду, одновременно… если б всех положили вот так на столы, то мы все бы друг друга простили. Тогда бы не было вот этого всего. Вся война бы закончилась разом.
— Ой, не знаю, Валек. Вот и так уже вроде особо не хочет никто — нахлебались, умылись, всё на собственной шкуре почувствовали. Каждый вроде бы думает: «Да зачем же я их убиваю, зачем умирать?», каждый хочет все бросить, упасть и не двигаться, а какая-то внешняя сила все равно всех толкает.
8
Никаких «лепестков» в Поганом овраге посеяно не было. Вернувшиеся по дренажному туннелю разведчики Кирьяна доложили, что пройти можно как по проспекту. Побитые кирпичной пылью «члены штаба» придавленно, глухо и немо сидели у длинного огрызка размолоченной стены.
Взорвавшимся внутри фугасом убило Виталю Хмелевского, косо срезав полчерепа, вырвав мозг, как бороздчатый чайный гриб из расколотой банки, и скатав обожженную кожу на лбу, словно стесанную бересту на березе. Размозжило упавшей стрелой ногу Славке Самылину и ранило еще троих шахтеров. А то, что огромным бревном обвалилось на Петьку, оказалось всего лишь давлением воздуха.
— Ну чего, сёдня в ночь? — шевельнул Лютов челюстью в речи. — Решили, чья первая смена?
За текущие сутки он потерял двоих убитыми и одиннадцать тяжелоранеными. Что у другого бы двухсотых и трехсотых было больше — может, вдвое, а может, и втрое — и что на протяжении двух километров насыпи легло не меньше двух десятков добровольцев, не означало ровным счетом ничего. Его и раньше не пьянила власть над десятками жизней, а теперь, после боя и трех дальнобойных обстрелов, застарело-знакомое знание о своей неспособности уберечь еще многих, тяжесть личной ответственности за людей, навалившись, раздавливали.
— Мы первая смена и есть, — ответил Никифорыч.
Воздух больше не вздрагивал ни вблизи, ни вдали, ни на севере, ни на закате, где многоярусно теснились, затирали друг друга, как плавучие глыбы в ледоход на заторе, подсвеченные понизу багровым лиловые и дымчатые облака. Струившийся в промоины причудливых громад закатный свет давно уж притух, разжидился и таял в сгущавшемся сумраке. Тишина утвердилась такая, что сделалось слышно не только щелчки наломанных реек в костре, но и слитный напор насекомой несмети, металлический звон свиристящих кузнечиков, даже будто бы шепот ракитной листвы в совершенном безветрии. От такой тишины уж отвыкли давно, шевельнуться боялись, вспугнуть, да еще измучились так, что и слово сказать тяжело. И, невидимые в непроглядной дали, вэсэушники, артиллерийские расчеты их, наводчики тоже, верно, вконец утомились посылать друг за другом и пачку и за пачкой снаряды в искалеченный город, перекатистым грохотом и скрежещущим воем утверждая в природе свое право на власть и убийство подобных себе.
— Спят усталые игрушки, пушки спят, «ураганы» и «гвоздики» ждут ребят, — затянул на известный мотив Предыбайло. — Нет, ребят, как хотите, не могу я понять их. Ведь одни колыбельные слушали…
— Зато потом им двадцать лет другие пели, — проскрипел Никифорыч. — Что от русских всё зло.
— Вить, а Вить, — позвал молчаливого Лютова Хром. — Давно хотел спросить, да все как-то стеснялся. А ты за что воюешь здесь?
— А то непонятно! — шикнул Никифорыч.
— А вот непонятно, — настаивал Хром. — Мы за дом, за детей. Мы тут родились. А ты, Вить, приехал. Из России приехал — зачем, почему? Значит, было движение сердца, души…
— Издалека подкатываешь, Хром, — засмеялся Шкурович. — Это он хочет знать, когда будут русские танки. Или хоть бы спецназ ГРУ. А то по всем укра́инским каналам обещают, говорят, что давно уже здесь, и вот где они?
— Извини, друг, прямая связь с Путиным у меня прервалась, — ответил ему Лютов, не отрывая глаз от скачущего пламени.
— Значит, все-таки сам по себе? — как будто до сих пор не веря в это и изгаляясь над своим неверием, кольнул его Шкура смеющимся взглядом. — А мы всё хотели спросить у тебя, заберет нас Россия к себе или нет.
— Могла бы — давно бы уже забрала.
— А я мыслю, с нами Россия, — сказал Хром с глухой убежденностью. — Не как государство, допустим, как люди. Вот же, видишь, приехали, не смогли усидеть по домам. Значит, братское чувство осталось…
— По моим наблюдениям, русские — такие же братья друг другу, как поросята у кормушки, — перебил его Лютов, скривившись. — Мать одна, но подвинься-ка, братец, я сейчас от корыта тебя отожму.