— Вот так номер! — прямо даже обиделся Хром. — Так чего же мы встали, как один человек? Вот сразу, как только их власть на наши основы наезд начала — на веру, на память, на русский язык?
— На дом твой она наезд начала, — ответил Лютов, глядя пристывшими глазами на огонь. — Чувство братство тогда просыпается, когда чужие нас приходят убивать. Вам тогда мы друг дружкой немного дорожить начинаем, да и то каждый третий в сторонку отойти норовит.
— Так за что ж ты воюешь тут с нами? — не вытерпел Хром.
— За Луганскую народную республику.
— Нет, а серьезно?!
— Да куда уж серьезнее. Утвердится республика — паспорт мне выдаст новый. Я же никто, и звать меня никак — паспорт свой у укропов оставил нечаянно. Мимо, мимо я ехал. Из России бежал, от суда. Человека заделал. Я был мент, ну обычный такой, разных коммерсов местных прессовал и кошмарил, спиртовые заводики опекал у себя на районе, разве до наркоты только не опускался. И считал себя вправе так жить: я волк, а вы овцы — законы природы. Уж какое тут братство? Скорее милицейски-прокурорский симбиоз.
— А чего же свои не отмазали? — спросил маркшейдер Шкура.
— Так своего и сбил. Пацаненка на трассе, а он — прокурорский сынок. Ну чего ты так смотришь? — надавил Лютов взглядом на Хрома. — Не того ожидал? Я, знаешь ли, тоже не того ожидал от себя. Думал, как нехер делать мимо вас промахну, ваш Донецкий бассейн трехлитровый, ничего по пути не почувствую. А приехал сюда — точно к двум бэтээрам привязали за разные ноги: один в Европу тащит, а другой — обратно в Кумачов. Брат мой тут, вроде как голос крови. И детей ваших, вижу, убивать собрались. И еще кое-что… Я сразу этого не понял и Егору не поверил, когда он объяснял. Но сейчас понемногу доходит. Вы, шахтерский народ, ежедневно под землю спускаетесь, а там уже не скажешь: «Умри ты сегодня, а я завтра».
— Значит, братство и есть! — восхитился такому повороту комбатовской речи угнетенно примолкший, поугрюмевший Хром.
— Ну вроде того. Все понятно, все просто, как на первой стоянке людей на земле. Власти нет никакой, кроме разве военной. Люди как автоматы уже не работают: Вставьте купюру. Ни хозяев опять же уже, ни рабов. Воровать уже нечего или незачем просто, потому что со льдины с украденным не убежишь. Люди вот и войну начинают, может быть, только ради того, чтобы рухнула сложность их жизни. Устает человек жить один. А насилие вроде как способ до других докричаться. Ведь каждый один, а против него государство, дракон стоголовый, и каждая из этих голов хочет жрать, отгрызть от тебя свой кусок… минюсты все эти, минздравы, убопы, убэпы, хозяева на шахтах, на заводах, в банках, в офисах… Вот и мечется каждый, как лиса на притравочной станции. Когтями в закрытые двери скребется: люди-братья, откройте. У него ко всей этой системе один лишь вопрос: почему я несчастлив? Почему я чем больше горбачусь, тем больше худею? Почему меня все нагибают? Мне где-нибудь когда-нибудь откроют? А ему отвечают: с точки зрения стагнации мировой волатильности в рамках инфляции… ни единого, в общем, нормального слова. Вот он и думает: а может, на хрен этих марсиан? Мне бы как-то попроще. Не ото всех быть равноудаленным, а как-то вот определиться, кто со мной, а кто против меня. Своим помогать, чужих не пускать. Ну вот и выходит: в таких местах, как Кумачов, последняя надежда человечества.
— С лица земли стирают ту надежду, — проскрипел Никифорыч. — Да и что за надежда такая? Весь мир до основанья мы разрушим, а затем… Попроще — это ведь еще и без больниц. Без газа, без света, без чистой воды. Что жрать-то будем — уголь?
— Слышь, Вить, а мы это… ну, выстоим тут? — спросил Хром комбата и обвел всех глазами, покачивая каждого выпытывающим взглядом, как клиновую стойку трения, распертую в забое. — Ну вообще, по итогу?
— А это ты не сомневайся, — ответил ему Лютов безо всякого напора и желания кого-то воодушевить. — Тут, в общем, все просто. Кто на своей земле стоит, того и верх. Не такой у нас с ними огромный разрыв в плане техники, какой у индейцев с ковбойцами был. Под землю они, например, не полезут — они и по поверхности передвигаются с трудом. Переживем их, как деревья и лишайники людей переживают. Вот только кровушку придется долго лить и вообще доходить до последних степеней озверения.
И никто ничего не добавил и не возразил — может быть, и хотел, но на западе, в непроглядной чернильной дали, по всему горизонту заныло, заревело и зарокотало, словно кто-то открыл исполинскую вьюшку в печи, и послышался рев вылетающего в дымоход ненасытного пламени. Запали неистово частые молнии, их едва уловимые вспышки слились в конвульсивно дрожащее зарево — не яростную огненную красноту, как обычно рисуется ад в кинофильмах, а судорожно-дерганый, как будто и холодный, бесконечно чужой человеку и вообще всякой дышащей твари равнодушно-безжизненный свет.
Что-то от сокращений умершего сердца или дохлой лягушки под током было в этом припадочном зареве, от попыток бригад «скорой помощи» оживить там, в степи, великана, но неистовство этого мертвенного тустороннего света, мощь его громыхающих и ревущих источников были страшны. И вот уже над головами батальона, высоко в черной пустоши над цехами Бурмаша, протянулся паскудно знакомый, нескончаемо ноющий звук, вмиг напомнивший Петьке об отнятии дочери и ранении сына… и в невидимый город упали снаряды, без конца и без продыха начало проседать и вибрировать все: на Литейной, на Ленина, у забитой народом больницы…
У каждого там, в городе, в больнице, в первой школе, в «Горняке», в подвалах на Литейной, кто-то был. Каждый новый удар возвращал Петьке чувство своей правоты — правоты своего, ополченского, зверства.
Уже научившись по звуку угадывать и траектории, и типы, и калибры, и место попадания снаряда, они не снялись, не забегали, отчетливо слыша, что бьют не по ним, что все незримые в полете украинские гостинцы проходят мимо них или над ними, ложатся вдоль Изотовки и глубже, но легче от этого не становилось, а наоборот.
Крылатые снаряды просаживали крыши, этажи, пробивались своими заостренными рылами в черноту чердаков и подвалов, застревали в бетонных фундаментах, и дома сотрясались, раскалывались, оседали, проваливались по кускам, и корежила всех невозможность рвануться туда, где в дальномеры вбиты цели «Предыбайло», «Чугайновы», «Шалимовы», «Шкуровичи», и своими руками заткнуть неуемный повальный огонь.
Потому и полезли под землю немедля — кротами, червяками догнать и обогнать вот эту тысячу обстрелов, руки вырвать наводчикам тем, за горой. Вот они уж в цеху — двадцать пять человек посвященных. Да десяток разведчиков с ними, скорохватов прикрытия. Выбирают ручные лебедки, стальные тросы́, проверяют редукторы, рамы; установку компрессорную разбирают — что-то среднее между огромным пылесосом «Ракета» и советской же бочкой квасной на колесах — по частям ее в шахту спустить. И «максимки» отбойные тут же, обушки, понедельники, пики — на Бурмаше такого добра завались… рассовали их по рюкзакам, и теперь не понять уже, кто они: то ли воины, то ли старатели. Автоматы с проходческим мирным железом соседствуют, камуфляж запыленный — с респираторами-«лепестками» и шахтерскими касками.
Лютов не принимал в этих сборах никакого участия — устранился как лишний. Спросил, сколько времени нужно на сборы, и пошел на периметр. Обходил огневые позиции, пулеметные точки, посты. Сноровистые приготовления грозов, разговоры их, шутки, издевки над своей черепашьей моторностью были Лютову тошны, даже прямо мучительны. Он посылал вот этих грозов даже не на смерть, а на бессмысленную каторгу. То есть в любую минуту могущую оказаться бессмысленной. И чем дольше в том лазе будет теплиться свет, чем сильней измочалят себя в бесконечной кишке, тем обиднее будет облом.
Он знал, что на войне не видишь ничего, кроме того, что у тебя под самым носом происходит, прямо в эту минуту творится. Было гладко на бумаге, на салатовых картах, испещренных цветными гребенками, полукружьями, стрелками, ромбиками. Без твоего приказа делается то, чего ты хочешь, и невзирая на все крики «Стой! Назад!» непоправимо делается противоположное задуманному, а зачастую даже то, чего вообще не может быть. Никогда ничего невозможно предвидеть, сосчитать до конца, отделить от негаданных примесей, от коварства несметных случайностей. Прозрачный механизм идеи, бегущий в голове, становится на выходе железным и, само собой, ржавым, изношенным, ломким в самых важных своих сочленениях, обрастает живой, слабой плотью различных людей, неумелых, безопытных, глупых, нетвердых, полных страха и ярости, на ползучем ходу наворачивает на колеса непролазно-тягучую глину, подлетает на взгорках и ныряет в глубокие рытвины, зачерпывает дулами предательскую грязь и незаметно надрывает масляные шланги. Стихия магматическая, своевольная, война не подчиняется изгибам проложенного и промеренного русла, протачивает новые ходы, вилюжины, протоки, которых нет и не было на карте, и это на поверхности, а что же под землей?
Оттого-то вот и обращаются взгляды всех десяти или ста человек на единственного — своего командира, словно знает тот некую, рядовым недоступную тайну, наделен даром нюха, Провидения. Вот кто выведет, вот кто спасет. Столько в них доверяющей жадности, в этих глазах — как у маленького пацана, что глядит снизу вверх на отца, лишь в сыновних глазах и всесильного. И вся твоя тайна лишь в том, что ты знаешь об этой их вере в тебя и понимаешь, что наверняка обманешь каждого десятого, а то и каждого второго, но все равно обязан посылать их на это страшное разуверение и смерть.
Оттого и возносится к небу столько истовых и затаенных солдатских прошений, оттого-то и ищется там, в вышней пустоши, кто-то, состоящий из звезд, облаков и сияющей голубизны, оттого и сжимаются в кулаках амулеты: и нательные крестики, и пришитые к сальным шнуркам материнские списки молитв, и просверленные патроны, и расплющенные пули, прошедшие на палец левее головы и выше сердца, и волшебные камушки, и кабаньи клыки, и едва не мешочки с щепотью родимой земли и толчеными лапками жаб и летучих мышей. Но смерть на его длинной памяти всегда равномерно махала косой, срезая и тех, кто молился, и тех, кто не верил; безупречно налаженные, с ароматной приманкой капканы то и дело хватали зубами хохочущую пустоту и матерые звери подрывались на минах, тосковавших по крови с позапрошлой войны.