Держаться за землю — страница 91 из 119

Низовой льдистый холод проник ему в пятки и потек по хребту, подымая шерсть дыбом и сгущаясь в башке пониманием, что и вылазка эта с минометным обстрелом, и «ночной звонок» Лютого с приглашением в гости — это только детали ухищренного приготовления к какой-то неизвестной, всеми силами и решающей всё операции.

Он понимал, что рано или поздно ополченцы пойдут на прорыв, не довольствуясь участью крыс в раскалившейся бочке и пытаясь ее раскачать, опрокинуть, чтобы вырваться стадом на волю, и теперь надо было понять, что такое в их плане «Мария-Глубокая» и его, Богуна, батальон. Расстояние между Бурмашем и шахтой настолько мало, что реши ополченцы навалиться на шахту всем скопом — ни о каком огне в поддержку он, Богун, даже и заикнуться не сможет, разве что прямо вызовет реактивный огонь на себя. Хорошо бы усилить позицию танками и бэтэрами, попросить хоть десяток коробочек у армейских полковников… Но куда могут сепары через шахту уйти? Ну выбьют они, Богуна, вот отсюда, закрепятся на шахте, а дальше куда? На юг по шоссе? Во фланг бронетанковой группе? Да их с того шоссе в минуту «ураганами» сметут. Ударит батарея гаубиц с кургана — в землю этих осметков втолчет и с землею схарчит. А танки раздавят. А может быть, с юга идет группа сепаров — уже не босяки, а танки с артиллерией — деблокировать город внезапным ударом, а этот Лютый ждет сигнала на прорыв? А что? С такой разведкой, как у нас, всё может быть, включая вообще научную фантастику.

Богун расстелил на капоте «лендкрузера» карту и перепахивал в полянке электрического света, скользил цепким взглядом по складкам ландшафта, втирался в доверие к этой чужой, немой и недоброй земле. Ему начинало казаться, что главное скрыто от взгляда в ее недосягаемой утробной глубине, под складками этой бугорчатой шкуры, изрытвленной кожи. А что, если цель — обогнуть шахту с юга и скрытно, по-гадючьи, выползти под самую Горбатую Могилу. Заткнуть батарею, взять пушки? По-тихому всех перерезать? Пройти в ночи по длинному Поганому оврагу, оставаясь невидимыми для его батальона?

Догадка прожгла — на миг показалось: проник прямо в мозг подавшего голос врага. Если так, то тогда все в порядке. Хана им тогда. Богун не разведчик спецназа, не гений маневра, но и не дебил. Да он в первый день, как зашли на «Марию», поставил у вершины этого оврага пару пулеметов: давай выползай, просим в гости. И ни на миг о том не забывал, вот только что запрашивал Седого: «Как вы там?» И если поплывут в ночном бинокле похожие на водоросли зеленоватые фигуры — порежут их длинными метками трассеров, загонят обратно в овраг, а там уж и минами всех закидают, поглу́шат, как рыбу в реке.

Но если на Бурмаш пришел матерый зверь, то он ведь понимает, что и Богун не пальцем делан. Значит, ждать из оврага гостей — все равно что дерьмо из утробы давить, не пожравши. Значит, смысл — не штурм высоты у него за спиной, значит, что-то еще… Ну а что еще, что? Ну, верно, просто отвлекающий удар, и неизвестна только сила этого удара, в то время как прорыв готовится на севере, в лесопарковой зоне, вдоль по руслу реки. Где угодно, но только не здесь.

Можно было бы и успокоиться и готовить своих пацанов к хорошо представимому, не такому и страшному, потому что понятное переставало быть страшным, но Богун почему-то не мог продохнуть. Все казалось ему, что чего-то не видит и не может почуять как пришлый, так и не вкоренившийся в эту землю чужак, что истина буквально зарыта под землей и ему до нее не добраться… Да под какой-такой землей? — обрывал он со смехом себя. На глубине в полкилометра? В шахте? Остался там, что ли, какой-то подземный отряд? Чем только дышат третий месяц, неизвестно… Вот она, шахта, у него, Богуна, под ногами, все копры, все подъемники, вплоть до каждой отдушины, блин. Метро из Кумачова до «Марии» пока не прорыли. О чем он думает вообще, когда должен думать о том, что внутри, в сердцах, в головах пацанов? Удар по его батальону такой будет силы, чтоб все ощутили, что это прорыв, что сепары сюда стянулись всею массой, без обмана.

Растревоженный, двинулся по периметру шахты, проверяя посты, пулеметные гнезда… шел по этой меже вдоль забора, отделяя свое от чужого, метил следом свою территорию, как любой дикий зверь, убеждаясь, что в каждой угрожаемой точке все обустроено, как надо, что бессонные хлопцы сторожат каждый звук, безотрывно внимают ночной пустоте, где уже ничего не гремит и не рвется. Проверял их оружие, оптику, боекомплект, подтягивал ремни бронежилетов, обихаживал каждого, как большого ребенка перед зимней прогулкой, а главное, заглядывал в глаза, как будто бы покачивал с нажимом. И вот уже казалось, что в каждой паре глаз проблескивает что-то жалкое и зверино-тоскливое: вот и страх, и покорная боль, и как будто обида на него, Богуна, и какая-то жалоба, непонятно к кому обращенная, — точно не к Богуну, потому что, казалось, было и понимание, что комбат им ничем не поможет: вон уж скольких своих притащили с железки, побросали в овраге или тут закопали.

По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего. А чего ж было ждать? Собачьего восторга? Прогорели дровишки в майданных кострах, дали пылу и жару, отщелкали. Ликовать больше не с чего. Пердаки колорадам поджарят — вот тогда загогочут. Даже и хорошо, что угрюмые. Значит, будет поменьше отчаянной дурости. Страх, он лишь поначалу стреноживает, а потом уж ведет, подгоняет, подсказывает.

Ядро батальона составляли отборные, крепкие хлопцы, прошедшие и армию, и тренировочные лагеря под знаменами «Правого Сектора». Половина — ну очень такие… простые. Может, и не селяне, но, в сущности, никакой другой участи, кроме как стать такими же, что и здесь, на Донбассе, шахтерами, слесарями, монтерами да охранниками в супермаркетах, для них предусмотрено не было, и не взбунтовались против этой предопределенности, не желая служить на парковке чужих «мерседесов» с холеными девками, не желая горбатиться до перелома хребта за гроши. Возможность взять оружие и самим отжать то, что горбом никогда не нацедишь, открылась им как самая желанная и никогда не чаянная перспектива, перевернула их целинные мозги. Им сказали: нужна ваша сила, и больше ничего уметь не надо, надо только сплотиться, и получите все, что хотите.

Все сошлось: и вот эта голодная, по-бычиному темная сила, безнадежно искавшая выхода и применения, и по молодости обостренная тяга поставить себя «по-людски», заработать, отбить подходящее место для жизни, и почти что ребяческая, не рассуждающая страсть к оружию, к горделивым нашивкам, значкам, и сильнейший гипноз единения, стадного чувства, и возможность почуять себя господином, вольным в жизни и смерти других, и уже невозможность помышлять ни о чем, кроме собственного выживания здесь.

Были у Богуна и восторженные дурачки вроде Немца, и земные ребята, хорошо понимавшие, что дает им подобная служба, в том числе с уголовным хвостом, наломавшие руку на мясницкой работе. Он и сам был, по сути, таким же, просто старше и опытней всех, потому и вожак, что его дольше били и испытывали на живучесть. Верил он в Украину, которую шел защищать, ну, великую и незалежную? Он верил в то, что все решается насилием, что и люди как особи, и различные общества, будь то хоть первобытное племя, хоть нация, постоянно боролись и борются за делянку земли, за железную жилу, за угольный пласт, за свое навсегдашнее право на лучший кусок (ну кто профессор или умный до…, как Голомянский, тот в башке своей масло гоняет, как бы пару заводов отжать и таких, как Богун, заманить в свою частную армию или там теорему Фермы́ доказать, за которую тоже лям баксов дают), и так будет, пока светит солнце, пока жив хоть один человек на земле, то есть двое. Просто если уж ты украинец, то и бейся за это совместно с людьми одной крови.

Кумачов для него чужим не был. Можно даже сказать, он тут вырос. Если брать до корней, до икринки, то родился Володя Богун вообще в ГДР, в гарнизоне Марвинкель, который все «местные» называли Малиновкой. Отец, капитан бронетанковых войск, нес службу по охране мира на западной окраине влияния СССР, и маленький Богун во все глаза лупился на ползучие железные громадины, что своей боевой мощью сдерживали воинственные устремления американских империалистов. Всеподавляющая мощь советских танков — это первое, что он увидел, едва поднявшись с четверенек и покинув манеж. Гарнизон был отдельной, чисто выметенной и едва не стерильной, без единой соринки, страной, по которой печатали шаг удивительные, стройные, прямо как на кремлевском параде, шеренги и гуляли мамаши с колясками, где царила культурная прочность налаженной жизни и где сами собой разумелись горячая вода, накрахмаленные скатерти в столовой, чудесные игрушки и вообще добротнейшие вещи, на каждой из которых поставлен немецкий знак качества.

Вот так и сложилось в сознании: военная сила — порядок — достаток… и вдруг все это начало скрипеть и буксовать, захрипело, закашлялось, заворочалось, словно недужный старик на постели, по неясной причине снялось с отведенных, завоеванных мест и потекло стальными эшелонами назад в СССР.

Началась совершенно другая гарнизонная жизнь: подслепо освещенные, обшарпанные общежития с ненадежными стенками, сквозь которые слышно поганую ругань соседей и визг их детей, с висящими на бельевых веревках в общих кухнях простынями и пеленками; отовсюду воняет мочой и прокисшей капустой.

Офицерские жены встали в длинные очереди вот за этой капустой, картошкой, молоком, макаронами, сахаром — по неясным причинам всего этого недоставало, не говоря уже о колбасе и прочих гастрономических излишествах, да и сами продукты были только названиями, оболочками, что ли, себя же самих: чай — не «Twinings», а просто труха для подкраски горячей воды, не дающая вкуса и запаха.

От стояния в очередях офицерские жены как-то сразу сгибались, линяли с лица и заметно теряли в своей молодой красоте; что-то нищенское, суетливо-приниженное появлялось в повадках и женщин, и самих офицеров. И вот чем дальше на восток перебирались Богуны, тем все беднее и позорнее становилась их жизнь, тем все громче и злее ругал коммунистов и русских отец: по его словам, русские и коммунисты зажимали его — только лишь потому, что отец украинец, — не присваивали новых званий и не двигали вверх, в академию, наоборот, законопачивали в самые глухие и оскуделые углы. Володька отцу верил больше, чем кому бы то ни было, и понемногу наполнялся убеждением, что русские и вправду обособленный, чужой и недобрый народ.