Держаться за землю — страница 92 из 119

В пятый класс он пошел в Кумачове, куда получил назначение отец. Отца сократили, и тот пошел на бульдозер и запил, нашел чем забыться в своем унижении, и вот, Володька — в школу, а отец — собакой у решетки винно-водочного, охваченный голодным беспокойством: ну! когда же?! Был сильный, красивый мужик — и выгнил изнутри с волшебной быстротой: лицо как потемневший, сопрелый поролон из старого дивана, уже вот и стыдно к нему подойти — отсюда глумливые потешки: «Иди поздоровайся с батей». Учителки смеялись над его, богунским, «гэканьем». «Ты русский язык понимаешь?» А он, ему казалось, особо и «не гэкал», а просто говорил на смеси русского и украинского, усвоенного сызмальства от бабки: какое слово с верха памяти бралось, то и спархивало с языка. Легко ему было, свободно. А оказалось, нет, косноязычное мурло.

Дошло до того, что Богун вообще онемел. Боялся хоть слово сказать у доски, какой он и кем хочет стать, когда вырастет. «Как батя! Алкашом! Домой приползать на карачках! Пип-пип, я Луноход- 1!» Молчал, стиснув зубы, и думал: «Заткнуть вам всем пасти, забить в глотку зубы, чтоб кровью давились своей, что больше ни слова с набитыми ртами не вякнули, так делать всем, чтоб сердцем падали, пiд лавку, як щури, кидалися, как только увидят меня, — вот каким должен быть человек, вот о чем я мечтаю и кем для вас стану».

Травить его начали, да. Глумились: «хохол», «салоед»… рождаются, что ли, все люди вот с этим обостренным стадным чувством своей принадлежности к норме, к единообразному, словно в солдатском строю, большинству, несут уже в своей первооснове вот эту безотчетную потребность преследовать любого, кто хоть чем-то на них не похож — обличьем, повадками, голосом, цветом волос… Ну дрался, конечно. Щенячья возня поначалу. Человечьи детеныши слабы: колотят вон в песочнице друг друга железными машинками по головам — никто никому черепушку еще не пробил. Но чем старше, тем злее: однажды сыпанули на темечко сухую марганцовку, специально с собой в пузырьке принесли. Не облысел тогда, и ладно…

Может, он сейчас смотрит в прицел на кого-то из тех своих стародавних мучителей, на детей тех училок и детей тех детей? Так что же — мстит за детские обиды? Да как сказать… и да, и нет. Время было такое тогда, словно кто-то сказал надо всеми пацанскими, коротко стриженными для тюрьмы и войны головами: нужны ваши мышцы, животная сила, время делать так страшно, чтобы все понимали, на что ты способен ради собственной правды и жизни; кто умеет ломать, навсегда пойдет вверх, остальные, кто гнется и ломается, — вниз.

Культ могучего тела утвердился повсюду: «Рембо. Первая кровь», терминатор Арнольд, у которого под человеческим мясом гидравлический привод и железные кости. Словно из-под земли появились «серьезные» — небывалый наплод крупных парнокопытных. С такими шеями, плечами, словно они с детсада начали готовиться к эпохе перемен. Их огромные джипы с затемненными стеклами и таранными трубчатыми кенгурятниками, их мобильные трубки, а главное, как идет человек, как он смотрит в глаза — вот что стало для Вовы образцом настоящей и единственно стоящей жизни. Должен был их нагнать, лез из кожи за самим собой будущим, надрывался в подвальной качалке, обмерял сантиметром зачаточные, понемногу растущие бицепсы, с презрением смотрел на согнутых шахтеров и вообще работяг — понурых, забитых терпил, потомственных рабов, живущих на карачках, живущих, как белка бежит в колесе, воображая, что она что-то делает и для себя.

Терся рядом со «старшими», по-собачьи заглядывая в их пустые глаза и надеясь быть принятым на побегушки… и, не вытерпев, кинулся на ближайший ларек, как собака на кость. Ну такой первобытный, обшитый железом сарай с обрешеченной, как в зоопарке, витриной. Ну, типа, наехал с двумя пацанами на сидящую там, за решеткой, деваху, неумело и жалко подражая крутым: «Ты чё, овца, не поняла?» Ничего, кроме смеха, не вышло: та деваха сама на них кинулась («Чего-чего ты там такое бурбулишь?»), в морду брызнула перечным газом… Стремно как-то вот бабу месить — он, Вован, ей за это только глаз и подбил. Ну нечаянно вышло, от ногтей ее крашеных отбивался, крутой… А брательник у девки ментом оказался. В общем, ползала мать у того лейтенанта в ногах, и участок семь соток пришлось продавать и гараж с престарелой отцовской оранжевой «нивой», чтоб сынка-рэкетира от тюрьмы откупить. Да и как откупили: не хочешь на срок — значит, в армию.

И пошел, чтоб не сесть, безо всякого страха и с радостью даже: помнил детство свое гарнизонное, никуда не девалась та жадная тяга к оружию, к технике, — и пришел на двухлетнее «Рота, подъем!», отбой, подъем, упасть, отжаться, получить в душу дедовским кулаком-кирпичом, «Вон носки: постираешь — отдашь в роте чистыми», построение, равнение, оправиться, к приему пищи приступить, ничего так не хочется, как поспать и пожрать, кроссы в противогазах, уборка территории метлой, разборка бесконечного коровника вручную («Блядь, кому было сказано: кирпичи не кидать?! Человеку на дачу везете!»), отбой, подъем, подшиться, побриться, проследовать в баню, «Салабон, сигарету!.. мне по… — роди!», строевая, физо, «Пострелять-то дадут?», два наряда вне очереди, терриконы картошки с глазка́ми: выковыривать, выковыривать, черпаком скоро стану, и тогда будут бить и воспитывать только деды, а потом стану дедушкой — мой черед будет дрючить черпаков и салаг…

Пострелять ему дали. Даже можно сказать, подготовили. Взял билет до Луганска и начал стрелять. По гостиничным окнам, по машинам с безликими пузанами на задних сиденьях. Исполнители, в общем, народ одноразовый: нажал на курок — считай, уже себя на фарш пустил, — но Богуна ценили за изобретательность, осторожность и нюх на измену. Стрелял сквозь дверь, сквозь спинку кресла… За два года в бригаде неплохо поднялся, «начальником разведки» даже стал. Следил за своими, карал провинившихся, принюхивался к обойденным, затаившим обиду и страх, секатором и пассажами вымучивал признательные стоны из подвешенных, как будто бы без сладострастия и даже брезгуя такой работой, передоверяя ее тем уродам, в ком есть эта тяга к палачеству, отчетливо чуя потребность не мучить, а именно давить, наводить на своих и чужих смертный страх, еще за школьной партой осознав, что только так и может подчинять себе других.

Служил Бялыку и ждал, когда страх перед ним, Богуном, станет больше всеобщего страха перед зажравшимся и одряхлевшим Сашей Трактористом. И вот Бялык утоп в десятилетних коньяках и домашних бассейнах с визжащими девками, зателепался под нажимом Богуна и всплыл кверху брюхом, как глушеная рыбина. Богун забрал бригаду под себя и начал подгребать по области площадки с нелегальным угольком. Подъезжал к местной мелочи, убеждал, растолковывал (кому словами, а кому ломами, в тех же копанках и хороня), размахался в серьезного рабовладельца, и примерно к 2008-му почуялось: всё! Заработал, отползал свое в бесконечной грязи и крови, дети чисто жить будут. Но оказалось, показалось. Во всех учебниках истории написано про укрупнение хозяйств. Всегда появляется кто-то сильнейший и начинает нагибать всех, кто поменьше.

Прошла смена власти, воцарился Донбацька, на прокурорские и милицейские места уселись новые голодные ублюдки, и после быстрого обмена мнениями, «что здесь чье», на Богуна спустили «Беркут». Проснулся в коттедже от грохота — внутрь хлынули черные маски, автоматы, кувалды и нашли в гараже свертки из мешковины с двумя АКМ и запасными магазинами. В СИЗО Богуну обозначили: хочешь жить — открывай закрома. Богун же будто бы не знал или забыл, что чем сильнее человек физически, тем только дольше будет мучиться под пытками, мечтая о спасительном беспамятстве и все не теряя сознание связи со своим крепким телом. Ему казалось, он скала, и через пару суток пожалел, что не ошибся, что не слизняк и что не двинул кони сразу.

На голову ему умело надевали целлофановый пакет — и глаза начинали выдавливаться из орбит, голова распухала, набрякшая кровью, а легкие, казалось, сворачивались в трубочку; целлофан парусил, опадая до раскрытого рта и вздуваясь на выдохе, — он, Богун, все пытался пакет засосать и, втянув, прокусить, изо всех сил стараясь не выдохнуть и хватая зубами горячую парниковую пленку. Его подвешивали к потолку на завернутых за спину и окольцованных браслетами руках. Прикручивали к пальцам на ногах электрические провода и тыкали в пятки еще одним, зачищенным от изоляции жалом — до павлиньих разводов в глазах. Его били палками по рукам и ногам, толстенным Уголовным кодексом по темени. Богун уже и сам не понимал, почему не ломается и зачем это терпит. Ну не из жадности же к кровно заработанному? Из полоумного упорства, дикой спеси, необъяснимой и сильнейшей в нем потребности доказать, что его не согнуть? Из страха быть убитым, как только все отдаст и станет им ненужен и опасен — сам и свидетель, и живое доказательство практикуемых следствием пыток?

Он бы, верно, и дрогнул, потек, но менты поспешили затолкать ему в задний проход стандартную бутылку из-под пива — впилось и застряло в нутре унижение, сильнейшее, чем боль. Сломаться после этого означало признать себя слизью, опущенным, самому в том признаться себе, и молчание, видимо, стало для него тем последним несгибаемым стержнем, на котором он мог нарастить мясо будущего человека — возродить себя прежнего.

Помогли сбереженные деньги — рота нанятых им адвокатов, журналистов и правозащитников. С ментами заключили мировую: бизнес он все равно потерял — кумачовские копанки «опечатали» под телекамерами, — но возбу́жденное уголовное дело развалили за жирный кусок. Виновных в милицейском произволе как бы наказали. Два месяца он гадил кровью под себя, залечивал обугленные пятки; тело, как говорится, заплывчиво, но само унижение, дырка в нутре не могли затянуться. Каждый сильный, с прямым, твердым взглядом мужик становился живым оскорбительным напоминанием, даже собственный сын, несмышленыш, тоже будто бы все понимал. Начинало казаться, что встречные смотрят особо, словно знают о том, что Богун не вполне уж мужчина, и потребность давить и внушать смертный страх ожила, превратилась в голодную, неутолимую, на дрожжах унижения разбухавшую ненависть — к тупорылому «Беркуту», к тем следакам, к существующей власти, к системе, а поскольку Богун — украинец, а система за русских, с Россией, то и к русским, к России… Он, казалось, и русский язык позабыл — как язык, на котором решали, сколько он проживет, где и кем, на котором ему говорили, что он есть ничто, что никто не найдет его в яме, с бычками в глазницах и бутылкою в заднем проходе.