Держаться за землю — страница 93 из 119

Едва оклемавшись, отправился в Киев — на запах похожих, единых по злобе, пришел в «Правый Сектор», спаялся, вложился, готовил бойцов, не думая о том, откуда гро́ши и кто верховодит вот этою факельной свастикой, вращающейся все быстрее. Одно только видел — смести, провернуть в стокопытной живой мясорубке ту власть и снова стать силой, решающей, кто должен жить.

11

Даже если б ушел, все равно никуда не дошел бы. До своих на Бурмаше. Делал несколько путаных колченогих шагов, налегая всем телом на свои ненавистные, как будто уже вросшие в подмышки костыли, прыгал, как воробей с отмороженной лапкой, и притаившаяся где-то глубоко под кожей боль вступала даже не в бедро, а во все его тело. А если боли не было, немного притуплялась, то все равно мутилось в голове, и едва пересиливался, чтобы не погрузиться в горячий туман, не упасть как подрубленный.

Дотащившись назад, до кровати, и упав на матрац, ждал, пока отольет, схлынет эта свинцовая муть, подавившая всю его волю. А когда в голове прояснялось, снова думал о том, что Петро с мужиками уже заглубились в ту овражную дырку, точат по сантиметру породу, словно мыши краюху зачерствевшего хлеба, и что он, Валек, тоже обязан быть там. Нужен им со своим обостренным, непрошеным слухом на дыхание недр, нужен даже и как амулет, что не даст им пропасть… И опять распускалась в нем сила, уж такая, казалось, что ничто не удержит его на кровати, и опять повторялось все то же: подъем, три десятка шагов, торжество «я иду»… и свинцовый туман в голове.

Валек изумлялся, по-детски не верил: да что ж это такое, блин-оладьи?! Голова-то при чем? Почему голова? Ладно ноги — удельные княжества, взбунтовалась от боли одна, отложилась от тела, не желает держать его больше, но башка — царь всего: что ж она так подвержена слабости, в поводу вот идет у телесного низа? Неужели так тесно в человеке все связано, что одна только маленькая, не зажившая ранка — и уже ни рукой, ни ногой шевельнуть невозможно, все выходит из повиновения и даже мозговая работа прекращается?

Перевязка, капельница, «обе-ед», перевязка, капельница, «обе-ед»… спустя восемь дней боль приглохла, и он уже мог выбираться во внутренний дворик больницы, куда все ходячие, как и в мирные дни, выползали курить или просто дышать вольным воздухом. Осиливал лестницу вверх и обратно, наливаясь то радостным чувством телесной свободы, то предательской слабостью.

Задерганный, бессонный персонал ругался: «Ну куда ты, блин, выперся?! Что, не видишь, пройти невозможно? Ну-ка быстро назад! Полегчало — обратно на стол захотели? Вот еще железяку хотите словить?»

Больница, как корабль, как ковчег, принимала все новых недужных и немощных — не только огнестрельные ранения, но всякие там довоенные аритмии и тахикардии, предынфарктные и предынсультные состояния жизни, — и меж коек, носилок, матрацев было не протолкнуться. Каждый день с передка привозили бойцов ополчения — хромыляющих и на носилках. Вид оловянно-серых лиц, задичавших от боли, воспаленных, ввалившихся глаз, непрестанно дрожащих в ознобе конечностей, заржавевших повязок на всех частях тела был давно уж привычен Вальку, не пугал, но теперь бередил в нем тревогу и гнев на себя. Ощущал себя пленным — засаженным в свое же тело, как в живую тюрьму.

Это не было… ну… прямо муками совести: мол, пока они там вылезают из кожи, задыхаются угольной пылью в утробе, он, Валек, тут вторую неделю уже припухает. Это было какое-то дикое, не выразимое словами беспокойство — подраненного жеребца, отбившегося от своих и все еще не потерявшего табун из виду.

Только Лара одна и была… ну смешно сказать, радостью, утешеньем, лекарством. Ее голос, шаги, шорох свежего комбинезона, ее миндалевидные глаза, как будто бы лишенные зрачков, то с мягким матовым, то с яростным алмазным блеском антрацита, добытого с километровой глубины, ее приоткрытые губы, дыхание, запах, едва уловимый сквозь едкий, тяжелый дух камфоры, спирта, лекарств… С нею рядом Валек был бессмертен.

Ее не хватало на всех, несправедливо было требовать ее отрыва от других: от одноногого теперь уж Бекбулатки, знаменитого, первого на «Марии-Глубокой» бойца, от Славки Лобана с раздробленной в локте рукой, которую хирурги вправили, собрали и скрепили железными кольцами-спицами, от привезенных накануне Олега Войтюка, Армена Самогонщика и младшего Колесника, Степана.

У Армена, бутившего спирт и за то проклинаемого всеми женами и матерями Изотовки, продырявлено легкое — никому, гад, в кредит не отпустит, даже если брательник родной к нему взмолится: «Брат, похмели!», за копейку прибытка кого хочешь отравит, но когда и его дом-ларек за железным забором раздолбали пернатыми «градами», тоже вот в ополченье пошел, вслед за теми, кого ацетоновой водкой травил.

А у Степана толсто забинтована пробитая осколком голова, из-под бинта высовывался только кончик носа, а что с глазами, было неизвестно… И опять Валек думал, что если б каждый человек мог хотя бы на миг оказаться внутри покалеченного, посеченного тела и воспринять его, чужое, как свое, то никто бы не смог отстраненно смотреть на врага сквозь прицел — и война и недели бы не протянулась. Но у тела отсутствует воображение: невозможно представить ни голод, ни жажду, ни близость с женщиной, ни тяжесть своего новорожденного ребенка на руках, ни то, как бьет по мясу и костям стальной сердечник пули.

Спустя восемь дней, когда уже мог ковылять и в голове мутилось чуть поменьше и пореже, нашел тут, в больнице, и Петькину Таньку, и мать… Мать сидела в углу на снесенном в подвал кожимитовом пухлом диване и, казалось, кого-то внимательно слушала, как бы перетекая в мобильник всем своим существом, как если б ей звонили из собеса и мучительно-нудно перечисляли документы, необходимые для получения пособия в связи с утратой дома. Подняла на Валька посветлевшие с возрастом, как будто бы разжиженные временем зеленые глаза и благодарно просияла: дозвонилась!

Набирала вот их, сыновей, бесконечно прослушивая металлические переливы, хамский голос безличной электрической силы, запирающей в черепе кровь, — нет надежды, своих сыновей ты можешь коснуться лишь взглядом, руками, одним только сердцем, вещующим: «Живы», одною только памятью утробы. «Абонент недоступен» давно уже звучало по-другому, царапало по сердцу, как наждак, если бог-оператор вообще удосуживался отвечать человеческим голосом. Мобильная связь то глушилась, то нет, то можно было дозвониться до Ростова, Киева, Москвы, а до соседнего подвала — невозможно.

Татьяна, в том же черном, с похорон, платке (теперь это была почти такая же, как камуфляж, все более и более распространявшаяся униформа), пугающе иссохла, потемнела; все лицо было как перерытая дождевыми ручьями и опять затвердевшая на солнцепеке земля. Но уже что-то новое, несгибаемо сильное в ней появилось или, может быть, просто осталось, не изгнанное вот из этих бесслезных, все равно по-собачьи голодных, тоскующих глаз. «Толик есть, Толик будет» — и глаза, подведенные черной землей, жили как бы отдельно от ее неподвижного в горе лица, светясь той несказанной трепетной и боязливой теплотой, какой они, наверное, лучились после родов.

Она почти не разговаривала, помогала всем сестрам-хозяйкам с уборкой, передвигалась так, словно боялась что-нибудь задеть и опрокинуть, нарушить тишину и равновесие вот в этом подвальном больничном мирке, в переведенном так неглубоко под землю детском отделении. Неуверенной, как у слепца, и такою же чуткой рукой ощупывала по дороге все предметы, подлокотники кресел и спинки кроватей, как будто раз за разом убеждаясь, что все остается на прежних местах, словно пытаясь убедить себя, что все это не снится, что их с Петькой Толик и вправду живой, что поднять его на ноги в самом деле возможно.

Ларку он видел мало, и если б ей по сестринскому долгу не приходилось каждый день менять ему повязку, обрабатывать рану и ставить уколы, то и вовсе не видел бы. Присаживалась рядом, и по лицу ее, сосредоточенному, злому, ничего нельзя было понять, по неотрывному вбирающему взгляду, как бы тоже внедрявшемуся в глубину раневого канала. И каждая такая процедура начиналась у них с одного и того же вопроса: «Ну чего, Ларка, скоро? На поправку иду?» — «До свадьбы заживет». — «Так уже я опаздываю. Заждалась там невеста, сбежит. Нет, серьезно, Лар, сколько еще?» — «Столько же, да еще полстолько, да еще четвертьстолько. Не ускоришь, Валек, сколько раз повторять?» — «Ну а это… вообще направленье процесса? Динамика-то положительная?» — «А какая ж еще?» — отвечала со вздохом, и опять непонятно, то ли рада тому, то ли наоборот, то ли ей вообще все равно.

Спустя еще четыре дня с Бурмаша привезли Дудоню и Севку Рыбака. Валек, как воробей на корку хлеба, скорей запрыгал к ним: что, что там у вас?!

— Да так вот и живы, Валек, еле-еле. Долбают с Лягушки по нам. Но мы как те вши, мы живучие. — Рыбак, как всегда, начал с жалобы и сразу же к бахвальству перешел, хотя был сер, как та земля, с которой его притащили, рука на перевязи шейной, как у красного комдива. — Мы и мертвые их будем грызть. Короче, дисклокация такая: мы их каждый день тревожим теперь и ночью им спать не даем. У нас теперь четыре миномета! И мы за насыпью, за насыпью, где ползком, где бегом… самовары поставим — и давай, насыпаем им в кратер. Да только и нам те пробежки недешево, видишь, обходятся. Плиту вот эту минометную на горб себе положишь… так-то что она? тьфу по сравнению с ножкой, но бежать-то уже враскорячку не очень. Но вот эта пригрузка меня и спасла. Хочешь верь, хочешь нет — я тебе говорю! Я и не слышал вроде ничего, а просто вдруг в спину пихнуло. Упал я, лежу чисто, как черепаха под собственным панцирем тут-то и сыпануло по мне. Дзень-дзень-дзень — по плите. Град по крыше!

— С куриное яйцо, — осклабился Дудоня.

— Да иди ты! — озлился Рыбак, дернув левой висячей рукой с такой силой, что едва не порвал свою перевязь. — Тебя там не было! Сыпануло по мне, говорю! Дали мне угля мелкого, но зато, сука, много. А хребтина цела, потому что плита!