От волос ее пахло полынью, губы были полны пьяных соков цветущей черноземной земли. Она становилась то маленькой, до обмирания тщедушной в его небывало огромных руках, то наоборот — много больше его, ничтожного, как семя жизни в нем самом. И это продолжалось, продолжалось, и уже ничего не осталось, кроме Лариных глаз с отражавшимся в них свечным пламенем, — она с каким-то мстительным упорством, даже с ненавистью, с бесстыдным торжеством смотрела снизу вверх, словно впрямь состязаясь с Вальком, кто кого пересмотрит… со смехом вырывая из него все силы, вытягивая жизнь, которою когда-то его наделила. И вот из этих страшно приблизившихся глаз ударил едва уловимый огонь, как свет из туннеля, как вспышка метана в насквозь белой лаве, — и, не способный вынести такой, как с ней сейчас, сродненности, он загнанно упал лицом к ее лицу, столкнувшись лоб в лоб и услышав, как она задыхается от густого звериного хрипа…
Он не сразу нащупал себя, а верней, их обоих, лежащих, как две потрошеные рыбины, без икры, без молоки, безо всех своих внутренностей, но еще почему-то раскрывающих рты и хватающих воздух. Увидел переливчатые язычки свечей и прозрачные капли на оплывших огарках, гладкий блеск мокрых Лариных плеч, всей ее и своей обсыхающей кожи, как будто и они вдвоем оплавились и таяли, как свечки.
Он не сразу почувствовал новое прикосновение Лары: повернулась к нему и вела указательным пальцем по лбу, спинке носа, губам, подбородку, с осторожностью трогала веки, обводила глаза, как будто бы лепила его заново и для какого-то неведомого будущего, уже не для войны, не для проходки, а для того, что будет после; как будто бы хотела нанести на его просветленное, как у ребенка, лицо боевую раскраску и на всю его кожу защитный узор. Как будто бы хотела сохранить его черты под слоем общего их пота. Не то стереть с его лица налет земли, спешащей завладеть людьми до срока. Не то обнажить некий тайный, одной только Ларе и ведомый образ, представляемый ею так же верно, как мать прозревает лицо носимого под сердцем будущего сына, поглаживая купол своего наполненного живота. Не то изучала, как это делают слепые, словно глазам уже не доверяла и раньше вообще его не видела.
Рука ее соскальзывала с подбородка, спускалась в ямку меж ключиц, как будто бы текла по выпуклой груди и животу, спускаясь до самого паха, до рубца его раны на правом бедре, и он радостно чувствовал, как в горячей ладони ее бьется кровь, как тугие горячие волны проникают во все его мышцы, промывают его существо до костей и уносят из тела всю долгую, напластовавшуюся за три месяца усталость. И казалось, не только усталость сходила с него, но и даже сама отболевшая кожа, кабаньи толстая, соленая, слепая, стократно продубленная обильным потом страха, освобождалось молодое тело, и становился чист, как мальчик, как в то далекое, потерянное время, когда их с Петькою отец был жив, а мама молода.
Блаженно невесом он стал, потеряв счет неделям, годам, наполняясь одной только Ларой, чуя, как течет в жилах их общая кровь… и вдруг кольнуло осознание того, что эти молодость и сила принадлежат уже не Ларе, не ему, и из горла рванулся проклинающий, жалобный всхлип.
— Что, Валек, что? — На зарешеченное сердце бдительно легла ее ладонь.
— Зачем мы, Ларка? Глупо. Ведь я уйду сейчас, туда уйду. В дырку, Ларка, под землю, и метро копать будем до второго пришествия. А потом воевать…
— Ну а когда еще, Валек? По-моему, естественно, нет? Только что было очень естественно. Так хорошо, что даже и не глупо.
— А дальше, Ларка, дальше?
— А дальше — это очень далеко. — Потянулась, как кошка на весеннем припеке.
— Вот именно, не видно. Дальше этого вот потолка. Что ж мы это с тобой… ну как кошки-собаки?
— Вот смешной ты, Валек! Кто из нас двоих баба? Только что вроде я была, нет? Это бабы обычно терзаются: переспали — что дальше? Теребят мужика, пока теплый: будет мне что-нибудь — свадьба, дом? А мужик, тот дотащит до койки — и все.
— Не такие тебе попадались.
— Вот-вот. Это ты из нас хочешь, чтоб женились потом на тебе.
— Да! Вот именно так! Хочу и не могу! Загадывать вот даже не могу!
— А раньше как было, Валек? Каждый день, как невольники, в шахту спускались и не знали, вернетесь ли. Точно так же под смертью ходили, то есть ползали. Тоже, можно сказать, воевали. Как-то вот не мешало тебе…
— Так вообще ничего же нет, Ларка! Дом этот чей? Нету дома! Страны нет, земли под ногами. Уже как после ядерного взрыва. Одно только оружие работает. В Украину уже не вернемся — все, что было за эти три месяца, пропастью между нами легло. А Россия… молчит вот чего-то Россия.
— Ну и что же из этого следует? Вообще нам не жить? Зачем тогда под землю лезете, проходчики? Ведь не стоит того. Лбом об землю, как рыба об лед. Оставайся, Валек. Будем тут как животные, пока вот этот потолок на нас не упадет.
— Так что ж, и раньше жизни не было, и сейчас у нас Армагеддон, и дальше только тьма в конце туннеля, а мы все живем и живем? — расхохотался он, вдруг наконец поняв ее. — И даже чем хуже, тем лучше? Такой мы народ?
Да, идти и бежать, куда сердце толкнет: сейчас вот к Ларке, завтра к Петьке, ко всем своим, кто в шахту пробивается, — а иной правды нет, не дано человеку… и опять потянулся к замолкшей, в ухо выдохнул ей:
— Слушай, Ларка, ты это… ну про шахту-то не говори никому. Это ж дело такое… смертельно секретное.
— Все, подлец, проболтался! — засмеялась она. — Да завтра вся больница будет знать. Была больница страшная, а теперь будет дом сумасшедших. Прорвемся, товарищи! Дорогу жизни для себя проложим под землей! Что ж ты, Валек?! Хорошо меня знаешь? Ты пока воевал, я тут, может, уже продалась за украинский паспорт! Мата Хари свидомая! Приятное с полезным совмещаю! А ну-ка пусти меня! На связь мне пора выходить! Ну-ка где моя рация? Доложу про подкоп ваш сейчас! Или уж придуши меня, чтобы я никому ничего не сказала. Знаешь, как убивать? Показать?..
И убил, рот закрыл ей губами — билась, вскидывалась, изворачивалась, словно впрямь его сбросить хотела, и Валька пробивало неистовство, распалялся над ней, словно смерть саму и приколачивал, доставал до подземных глубин, до ее подневольного всхлипа… ничего никому не расскажет, ага, лишь придушенный крик бессловесный и рвался у нее изо рта, задыхалась, зевала, как рыба по дороге с крючка до разделки… И опять просверк света, и опять небывалая легкость и сила, и как будто не надо идти никуда, все вопросы сгорели, все ответы на них… Но увидел, что свечки уже догорают, отпустили бугорчатые аксакальские бороды — время их утекло, надо что-то сказать, что-то главное, сильное, что поможет им не потеряться.
— Ларка, я… Ну вот когда сказал «Что дальше?», это я тебе, в общем, предложение сделал.
— Так давно уже, нет?
— Ну тогда по-другому все было. Петька был… то есть он есть… ты тогда была с ним… — И впилось незабытое старое, словно кто-то клещами из него потянул. — Может, ты с ним и дальше была бы, если бы их с Танюхою детей… короче, если б не война.
— А вот уже мужской вопрос! — засмеялась она. — Самолюбие, да, частный собственник? Ты чего, правда, что ли, дурак? Спроси еще, кто лучше в этом деле. Сейчас тебя это волнует? Позарез надо знать?
— Считай, уже спросил.
— А спросил — отвечаю. Лучше живым быть. Живым — хорошо, а мертвым — никак. Сейчас я с тобой, тут живая. Слышишь? С тобой. Вот и живи, Валек, не думай. — И позвала уже откуда-то издалека: — Живи, Валек, а!
12
Пробились! В родную утробу. И подломились обессилевшие руки-ноги, последние жильные тяги в них лопнули, и радости нет никакой. Пластались на почве ничком и не пили взахлеб, не хватали, а как бы впитывали жалкую прохладу, живительную силу воздуха проточного, пропускали ее сквозь себя, словно рыбы долгожданную воду сквозь жабры.
Приклеенный грязюкой к полу, Петро как будто бы еще не понимал, где очутился, просто чуял, что если б мог крикнуть, то вот этот бы крик далеко загулял, означая протяжный подземный простор, предвещая свободный, нескончаемо долгий, укрепленный железобетонными кольцами путь. А радости не было еще и потому, что сделано только полдела. Наверху продолжались атаки на Октябрь и Изотовку, и уже было жалко своих трехнедельных усилий, что могли оказаться бесплодными, ну заведомо, что ли, обидно за них. Впрочем, все эти мысли и чувства давно уже текли в Шалимове, как кровь, настолько застарелые, привычные, что, считай вот, и не было их.
Надо было вставать, шевелиться, собирать по забою лесины, опиливать, распирать и кострить ими лаз. Доберутся до штрека — смогут встать в полный рост, угождая всем косточкам. Там электропроводка, там свет, там склады инструментов, там контактные электровозы и рельсы. Доберутся до околоствольного — можно будет уже положиться на силу машин, оседлать УБШ, подвести самоходку к забойной груди, до предела раскрыть телескоп, пневматическим приводом вздыбить стрелу, и пойдет как по маслу, убеждал он себя.
Минут через сорок поставили раму на входе, расстреляли ее, покачали с нажимом и, заключив: «Донбасс придавит», поползли на карачках домой. Руки мелко дрожали перед глазами расплывались радужные пятна, и уже почти слепо, повинуясь каким-то рептильным сигналам в хребте, продвигался Шалимов наверх. И уже прорвались, засочились навстречу вожделенные воздух и свет, словно на водопой выполз весь, погрузил лицо в эту проточную свежесть, и вдруг зацепили какие-то корни, стянулись на нем, оплели, придавили.
— Лежать, Шалим! Стой! — И рот зажимают ему. — Тих-тих! Тих-тих-тих! — Как хряка в хлеву усмиряют, перед тем как забить.
Лежит, колотясь сердцем в сердце, не дышит в оглушительной от крови тишине, и крик вдруг оттуда, из солнца, как дети в садовую бочку кричат, в колодец там или в трубу. Ударило уханье в глубь, и опять тишина. И вдруг не ушами, а кожей услышал удаляющийся от дыры перебоистый вкрадчивый шорох — тотчас главное понял: чужие!
Повернул лицо к жару чужого дыхания и увидел в упор умоляющий, бешеный взгляд, огромные зрачки голубоватых кровянистых глаз, принадлежащих уж не человеку, а вот именно зверю в норе. И не двигались оба и все, кто был рядом, кто успел в эту норку скользнуть, проскрестись по-собачьи в глубинную темень, и дышали, как пили крутой кипяток с поднесенного блюдца, не дышали, а дули на воздух, словно силясь его остудить.