И вот опять послышалось поверхностное шурканье, снова крадучись кто-то прошел мимо дырки — не один человек, а гуськом, тоже глухонемые в своем напряженном внимании, а быть может, уже обмякшие малость на обратном пути, и никто уж не крикнул в нору по-совиному: «У!», «Есть тут кто?»
Безалаберные оказались ребята. Для чего надо было кричать-то? Или уж весь овраг прочесали, перед тем как отважиться голос подать?.. Хорошо вот, что запахи не способен ловить человек, как зверье. А следы? Ветки сломанные? Или травку примятую?
Вся усталость стекла с него, словно вода, так ясно увидел вот эти слепые болотно-зеленые спины, так подмыла возможность напрыгнуть, до души хоть руками, хоть зубами дойти, только так она в них и показывается — тоже «мама!» кричат, а то будто волчицу сосали.
На миг он начисто забыл, что сейчас-то и может кирдыкнуться вся их проходка, что близки они к этому, как никогда, и что этих разведчиков трогать нельзя — и не только в их сторону рыпнуться, но и пикнуть не смей, даже если палить сейчас в дырку начнут и гранаты закатывать.
И долго лежали еще в напряжении слуха, и вдруг шевельнулся Кирьян, по миллиметру начал отстраняться от него, как будто бы отклеиваться даже, постучал пальцем по микрофону у рта, дождался ответного стука в ушах и, зыркнув на Шалимова: «Не двигайся!», пополз на поверхность как уж. И опять звуки трения показались Петру оглушительными — и опять сердце сделалось величиною с арбуз, но не лопнуло.
Кирьян посидел возле входа, обмениваясь, верно, птичьим щелканьем со своими укрытыми бог знает где пацанами, а потом зашуршал, приближаясь, и хрипнул в нору:
— Эй вы там! Вылезайте!
Жмурясь словно от снежного блеска, привалился к овражному склону Шалимов. И ребята с ним рядом отдыхиваются.
— Вот ведь суки — спустились-таки. Не живется спокойно им, нервничают.
— Да компрессор, поди, услыхали.
— Странно — только сейчас.
— Не работал компрессор, — отозвался лебедчик Мамед, сухощавый, коричневый, большелобый «отец», давно уже выведенный на поверхность по возрасту и извечным шахтерским болезням. — Я ж его заглушил, как пальба на Изотовке стихла.
— А вот бы пальнули на шорох, — сказал Предыбайло. — Попали бы, а? А ты не кричи, как мертвый терпи. Нет, как умудрились об нас не споткнуться? Могло быть такое, скажите!
— Скажи еще: Бог отвел, — ответил Хром с издевкой, но в то же время, показалось, и с опаской: а вдруг тут и вправду над ними… ну, это… «Христос впереди, Богородица сбоку…», как матери их старые шептали?
Шахтеры — народец такой: вот верить иной и не верит особо, но от того, во что не верит, тоже не отказывается.
— А может, и Бог, — уперся Предыбайло. — Как говорится, не Тимошка. Посмотрел, как мы тратимся тут, и обидно за нас ему стало. Как же прахом такое пойдет?
Шалимов повел пообвыкшимся взглядом по местности: компрессор, дощатый навес, лебедка под ним, вагонетка на рельсах, дырявые ванны на ржавых тросах — все это давно уже сделалось частью ландшафта и подозрения не вызывало никакого. Побросанный подземными рабами мертвый мусор, а то, что кто-то средь войны полезет в эту дырку, укропам и в голову не приходило. Но уж если спустились, то могли бы и сунуться в норку с фонариком. Укрытие-то подходящее. Но вот почему-то не сунулись. «Ау!» — прокричали зато. Могли прийти и раньше, когда тут работал компрессор, лебедка тянула по рельсам тележку с породой, но вот почему-то пришли лишь сейчас. Могли наступить на разведчика в этой траве, но тоже почему-то не споткнулись. Неужто вправду есть на свете справедливость? Родная земля помогает своим?..
— А если туннель обнаружили наш? — спросил вдруг Никифорыч, смотря на Кирьяна страдальческим взглядом.
— Да не дошли они туда — царапаться не захотели, следопыты. Но если еще раз придут — вот что страшно. Вот так и живи, играй с ними в прятки.
— Так все! В шахте мы! — Только тут и сказали ему, сами вспомнили. — Праздник, блин! Наливай! День пуска шахты в новую эксплуатацию!
— А харчей-то там нету у вас? — засмеялся Кирьян. — А то, может, какой стратегический склад? Тушенки неучтенной горы на случай ядерной войны?.. Пробились — это хорошо… так хорошо, чтоб прям сомнительно. Не верю я в такие чудеса.
— Так вот, на горбу своем, — чудо! — смеются, хотя все нутро как отбитое…
Отлежались под небом, насосались впрок воздуха и пошли потихоньку к туннелю. Далеко наверху, будто нехотя, одинокие, редкие, бухали выстрелы — били, били с Горбатой Могилы украинские гаубицы. Звуки эти уже не корежили душу. Укропские гостинцы как будто уж пробили в Шалимове дыру много больше его самого, и туда, в эту незарастающую, отчетливо бездонную дыру, провалились раскрошенные кирпичи и расколотый шифер наследных и построенных собственноручно домов, с корнем вырванные из земли, расщепленные яблоньки, настенные ковры с оленями и лапчатыми ромбами, на свадьбу даренные чайные сервизы, двухъярусные детские кроватки, плюшевые звери… и только одним непризнанием стрелявших оттуда, с кургана, людьми, ответной стрельбою, военной работой можно было заполнить вот эту пробоину — затащить, затолкать в нее всех, кто ее в тебе сделал, а потом уже новую жизнь начинать, если сможешь, конечно.
На звуки обстрела, на взрывы отзывалось одно только тело, задубело-привычная кожа — как мембрана в динамиках, как скобленая шкура на бубне народностей Крайнего Севера, — да электропроводка, посылавшая импульсы в мозг, а затем и сдвоившее сердце с набрякшими почками, толкающим в кровь адреналин, от чего ты в момент становился проворен, как кошка. Точно так же на выстрелы, видимо, откликается зверь, заяц, поднятый гоном, белка, перелетающая с потревоженной ветки на ветку… в общем, всякая четвероногая тварь, наделенная лишь беспредельно великим инстинктивным желанием жить.
Этот ясный звериный инстинкт и вступал в управление волей Петра в миг обстрела или встречи с противником, разгонял все его существо до необыкновенной, казалось бы, и вовсе непосильной человеку быстроты. Такими же уверенными и безраздумно правильными, точными были и все его движения в забое, с той только разницей, что в лаве счет шел на минуты, на измеримые отрезки времени, и делать все с собачьей скоростью обыкновенно ни нужды, ни возможности не было. Под землей он и почву мог перетянуть, и пожрать со столовской неспешностью. В нем вообще с годами развилось то самое бесстрашие привычки, которого боятся все шахтеры: мол, да чего я тут не видел? А сейчас с удивлением чувствовал, что и здесь, на военной поверхности, все больше приближается к подземному себе и что такое же бесстрашие привычки, как в забое, возможно и вот здесь, под минами, в бою.
Едва добрались до туннеля, как с кургана опять садануло орудие, и знакомый буравящий шорох 152 миллиметров дотянулся, казалось, до самой твоей головы, и земля над туннелем ушиблен-но ахнула, словно и разломилась до самого лаза, и в овраг к ним посыпались комья, корневища, былинки, сучки… Не заглох в ушах грохот разрыва, как землю начало трясти уже вдали, снаряды — пачками ложиться по Бурмашу. И тотчас два полярных чувства накатили на Петра — ублюдочное чувство облегчения, что снаряды рвут землю уже далеко от него, и чуток припоздавший тоскливый страшок за всех своих на том конце туннеля. Жди теперь тут и слушай, гадай, что же с ними…
Попривыкли, конечно, уже, потаскали своих нулевых, испытывая потаенное, неподавляемое отвращение к убитым, отталкивающий ужас, какой бы испытали и к умершему родителю. Подержали уже на руках умирающих, словно голыми нервами чувствуя трепет и судороги, ощущая, как весь воздух рядом достается тебе одному, потому что уходит из тела собрата через рану в груди. Видел Петька, как пузырится кровь, пропуская в отверстие воздух, как белеет лицо свояка с каждым вздохом, неотрывно смотрел в удивленно расширенные, непримиримые к тебе и ко всему происходящему происходящему глаза, как будто бы спешащие и не могущие поделиться с тобой чем-то невыразимым, как будто бы тебя о чем-то вопрошающие, о чем собирались всю жизнь, да все недоставало времени, а теперь уж ему слишком поздно, а тебе слишком рано.
Обстрел оказался недолгим, но и с пары таких вот гостинцев умыться можно было — господь не приведи. Приставили к сточному зеву самодельную лестницу, и вот уже бежали в горку по туннелю с противным гулким хлюпаньем и чмоканьем, поскальзываясь на подтопленном полу, еще больше пугаясь и спеша оттого, что рассудок связал эту хлюпкую сырость с кровяным духом бойни. Приблизившись к колодцу, пошли уже с опаской, прислушиваясь к звукам наверху: а ну как еще лупанет?
Вверху было тихо, бездрожно и вроде бы крики. Шалимов схватился за поручни, вскарабкался к задернутому душной пылью люку и высунулся на поверхность. В тот же миг и ослеп, обварился, закашлялся, словно сунул башку в паровозную топку. Все тонуло в клубящейся, не осевшей пыли и дыму. Хрипя и перхая, он выбрался весь. Рванулся вслепую на крики. Кричали заполошно, но уже и с усталой привычностью. Кричали от боли, но как будто уже признавая: можно и потерпеть.
В изглоданном разрывами, как полчищем огромных крыс-мутантов, электромеханическом цеху копошилось десятка три раненых и невредимых бойцов, и невредимых было вдвое больше.
— А!.. Сука! — услышал он чей-то знакомый, но до детской капризности истончившийся голос.
Обернулся на вскрик и увидел сидящего Лютова с расщепленным морщинами, чуть не плачущим в муке лицом, даже вздрогнул от вида своего командира: вот и Витя, выходит, железный не весь.
— Шалимов, — позвал Лютов тем же капризным, страдальческим голосом. — Иди расскажи, чего у вас там. Идем на рекорд или как?.. А! Блядь! Сука!..
— Укропы к нам в гости только что приходили, — ответил Петр, подходя к нему, держащему одной рукой упертый в землю автомат. Другой, оголенной по локоть, кровящей, занимался задерганный Градусник, один из батальонных санитаров, по прежней профессии ветеринар.
— Да слышал уже, — поморщился Лютов. — А! Сука!.. Вколи мне чего-нибудь, а то глаза сейчас в затылок влипнут.