Ему говорили: не бегай с телефоном, как с сачком за бабочками, — сигнал либо есть, либо нет. Говорили, что в городе цела только одна мобильная подстанция, что магистральный оптоволоконный кабель, связующий Донбасс и материк, давно уже серьезно поврежден, и Мизгирев бросал мобильник в ящик, точно ложку в пустую тарелку, глушил тоску мыслительной и тягловой работой, забывал о семье под обстрелами, был благодарен строгому запрету производить шаманские обряды в неположенных местах и в неурочные часы, но во всяком безделье, на недолгом покое рука его сама тянулась к этому пластмассовому серому брусочку.
Вадим понимал, что, если б семья его, мать были здесь, тогда бы ему было много страшнее, но и так, разлученный со всеми своими, пропавший без вести для них, не мог остановить кровотечение в нутре, заученным движением нашаривая то, что не работает, как инвалид во сне сжимает пальцы давно уже отрезанной руки.
Очнулся от того, что кто-то затряс за плечо, — привык мгновенно вскакивать от легкого тычка, просыпаясь уже в положении сидя.
— В Киев, что ли, звонил? — спросил присевший рядом Лютов.
— Да, постучал вот в бубен. — Опять захотелось не то чтоб пожаловаться, а чтобы его пожалели, чтоб Лютов спросил: «Плохо, брат?», чтоб, не сказав ни слова, это понял и чтобы он, Вадим, почувствовал, что Лютов это понял.
— Значит, слушай сюда, Мизгирев, и решай, только быстро решай, — упер в него Лютов свой давящий взгляд. — Сегодня ты можешь отсюда уйти. Из города — к своим, ну то есть к укропам. Короче, вернуться домой. Давай три минуты, пока спичка горит, больше дать не могу, извини. Если да, то поедем сейчас, нет — так нет.
— Что?! Как?! — Вадим даже сердцем не рухнул — сварился, схватился, как вода на морозе. — Нельзя же, нельзя! — И взмолился, попросил неведомо кого, чтобы уйти из Кумачова, как и прежде, было невозможно — ни по земле, ни под землей, никак и никому, потому что возможность уйти означала разрыв в нем самом и с собою самим. Кумачовская страшная жизнь переставала быть единственной, бесповоротно ему данной, и досягаемость, реальность той, другой, «нормальной», давно уже не чаянной, не прошенной, испугала его много больше, чем новый обстрел, чем кряхтенье и треск оседающей кровли. Так старожил тюрьмы боится выйти на свободу, потому что свободен от «тут», а не «там».
— Укропский полкан свидание назначил, — смотрел ему Лютов глаза. — Не то обмен пленными у нас намечается, не то еще хрен знает что. Могу отдать тебя с рук на руки. Для них ты по-прежнему министерская шишка, важняк. А теперь вот и мученик за Украину. Расскажут о твоем чудесном избавлении по всем телеканалам — и живи.
— А шахта как же, шахта?! — Не говорил себе «бросаю», «предаю», но ноги опутали корни родства с подземным народом, и вот эту-то правду и тянул из него, выкорчевывал Лютов сейчас.
— Да уж как-нибудь справятся и без тебя. Доведут до ума без твоей инженерной башки.
— Ну и сука же ты! — закипело в Вадиме. — Что ж ты делаешь, сука, со мной?! Не надо мне этого! Я не просил! Я бы жил тут, как жил, как они вон живут! Если б ты не пришел, не сказал! Я уже ведь смирился, привык! Нет, не то! Я себя человеком вот здесь наконец-то почувствовал!
— Каштанка — Тетка, понимаю, разрываешься, — сказал Лютов, глядя в него неотрывно, но как будто и пряча глаза.
— А если понимаешь, так что ж ты не молчал?! Зачем ты пришел?! На жалость пробило?! Да ты ж мне только хуже этой жалостью! Что ты мне: «Выбирай»? Я один раз уже выбирал, разрывался! Готов был ботинки лизать им — на моих глазах бабу с ребенком убили… Лишь бы только забрали меня, в голубой вертолет посадили! Я тогда еле выбрал! А ты мне: снова выбирай… А я просил?! А я могу?!
— У тебя там семья.
— И что?! У всех семья! А кое у кого она в России! — Вадим вдруг почуял, что смотрит на себя со стороны, безотчетно косится на зеркало, упиваясь, любуясь собой: ай да я! вот каким должен быть человек! — и на этом вот топливе хочет раскочегарить себя до последней, безоткатной решимости, до неспособности жалеть свою единственную жизнь.
— Да, у меня в России, — как-то жалко осклабился Лютов. — Пацану первый год. Я почти и не видел, какой он, забыл. Что там было — червяк в одеяле! А год пройдет — и будет человек. Ну вот я и подумал… Про твоих, Мизгирев. Там они.
— А твои?! — заревел Мизгирев, упираясь и чувствуя, как внутри него лопаются, на колючие лохмы распускаются тросы, всё сильней, всё вольней свищет в ребрах сквозняк: «Возвращайся! Живи!»
— Так и я до поры выбирал, ты же знаешь. Каштанка, и та выбирала, а мы, к сожалению, друг, не животные. Хрен его знает, может, ты и прав: не стоило мне тебя этой ночью будить, являться, как змий-искуситель. Но все уже, предложено — назад не отмотаешь. Скажу тебе честно: не знаю, как бы я поступил, будь я ты. Сказали бы: вот тебе взлетка, самолет — и Россия. Нет, вру, конечно, знаю. Но просто я не ты. Я на войне… ну, в общем, как на бабе. Уже если всунул, то не выну — кончить должен. Мне этих ребят еще в мясорубку вести. А ты уже сделал тут все, помог нам, чем мог. Тебя тут никто не осудит. Наоборот, порадуемся за тебя. Решай.
— Сказал уже: нет! — крикнул он, отчетливо бездонно чуя, что если не крикнет сейчас, то ничего уже не сможет, кроме: «да!», да — Киеву, нет — жизни тут, сорвется за Лютовым, точно собака на старую кличку. Шагнул в свистящий воздух многоэтажной высоты и тотчас захлебнулся ужасом решенного: никто не поймает до самой земли!
— «Нет» — это точно нет? — спросил Лютов тотчас, заметив перемену в его дрогнувшем лице и глядя на него, как на слепого бесшерстого щенка, которого придется утопить.
— Нет значит не знаю, не хочу значит можно! — прерываясь на всхлипы, затрясся от смеха Вадим.
— Поехали, — сработал в Лютове предохранитель, счетчик времени. — По дороге решишь. Или чего, опять не можешь?
«А может, меня убьют по дороге? — подумал с надеждой и смехом Вадим. — Да что ж я за тварь-то такая? Никогда ничего не могу решить сам. Тянусь, как сопля, все не рвусь и не рвусь. Все жду, чтобы кто-то толкнул, чтоб какая-то внешняя сила взяла меня за шкирку и решила. Заставили — женился, продвинули — поднялся, машина кубарем под горку — и я здесь. И знаю, что нигде я не был таким настоящим, как здесь, что вот она, правда: человек — это то, что он может другому отдать… только так, муча тело, отдавая хоть что-то, и можно не прожрать свою душу, и вроде и могу существовать по этой правде, не сломался еще, не свихнулся, но все равно как будто не могу и не хочу жить с ними и для них… Да что же мне дела-то, а? Поеду, а там как-нибудь все решится само. Пускай Кумачов меня судит — отпустит меня или нет?»
Поднялся вслед за Лютовым, поник под тяжестью навьюченного на себя бронежилета, спросил, пока Лютов подтягивал лямки:
— Это что же такое — перемирие, переговоры?
— А хрен его знает. Я этого полкана в глаза еще не видел. Егор сказал: похож на человека. Криницкий, не помнишь? Его ребята вклинились на Октябре, зацепились за цех ЖБИ, а раненых своих оттуда вывезти не могут. Ну вот и познакомились на этой почве. Теперь насчет пленных вот едем. А может, и еще насчет чего.
Прокрались мимо спящих, шли по россыпям толстого голубого стекла, отгрызенных кусков бетона на изогнутых арматурных костях, яичной скорлупы осыпавшейся штукатурки, безобразного серого месива, праха — той уже абсолютно безвозрастной, однородной субстанции, что остается ото всех огромных человеческих сооружений, будь то хоть Колизей, хоть цех советского завода, исковырянный и продырявленный прямыми попаданиями снарядов. Воюющие люди взяли на себя вот эту вечную работу разрушения, на которую время, природа затрачивали многие столетия, оставляя неведомым археологам будущего черепки и обглодки былой материальной культуры. Ударная волна взрывного вещества была ничтожна по сравнению с могуществом природных стихий, но ее можно было вызывать самому, когда хочешь и сколько угодно, сколько хватит запасов тротила, и Вадим вдруг подумал о болезненной тяге людей к этой власти, недоступной нигде, кроме как на войне. Может, эти вот люди начинают, заводят, разгоняют войну не затем, чтоб расширить пространство для жизни, завладеть водоносной артерией в мертвой пустыне, не затем, чтоб убить «виноватых во всем», тех, кто их притесняет, отрицает их веру, но еще и затем, чтоб забыть об отпущенном им на земле жалком сроке (что такое их семьдесят лет по сравнению с возрастом звезд или даже деревьев?), о своей насекомой ничтожности в мире, где ничто не меняется на потребу тебе и вообще тебя не замечает.
Возможность стать хозяином земли, перетирать в песок кварталы, города, крушить в Пальмире каменных быков, которые старше тебя на несколько тысячелетий… короче, встать на место Бога, занять в природе место смерти и самой природы — вот потаенная пружина, что не выскочит, пока самого не погладят по мясу железом, а кому-то и жизни не жалко ради этого чувства величия — ни своей, ни тем более чьей-то чужой.
Шагнули под черное небо — шагах в десяти урчали захлюстанный уазик без крыши и джип. От штабелей бетонных плит немедля вскочили бойцы, попрыгали в гнезда, захлопали дверцами, выставляя наружу стволы автоматов. Лютов молча кивнул Мизгиреву на уазик и, схватившись за раму, уселся с ним рядом, придавил своей тяжестью, словно сказал: решено, друг, не выскочишь. Что решено?..
Тут же стронулись с места, поползли по промзоне мимо сумрачных краснокирпичных громад, пустоглазых и будто бы необитаемых, хотя там хоронились, обессиленно спали, не могли уснуть те, с кем Вадим терся спинами в дырке… По земле, по бетонке… и вот уже выглаживали светом фар асфальтовое полотно, щербатое округлыми слоеными воронками. Втопили, погнали едва не на полную. Вадим не мог понять, куда летят, не узнавал мелькающие серые дома — изглоданные крысами макеты человеческих жилищ — и вдруг как будто самым сердцем расшибался о закопченную мозаику мгновенно узнанного Дома бытовых услуг с той первой парикмахерской, куда его привел отец и где его опрыскали одеколоном при помощи рыжей резиновой груши, посадив на специальную, для человеческих детенышей, доску́, утвержденную на подлокотниках взрослого кресла; о красный фасад трехэтажного дома с овощным магазином, где громоздились кочаны капусты с пожухлыми фисташковыми листьями, скрывающими внутренние чистые, как будто восковые и матово светящиеся; об угол парадного шестиэтажного, покрашенного охрой исполина с загадочным и мрачным фотоателье на первом этаже, где лица граждан на витрине напоминали лица «Их разыскивает…»; о дома с «Детским миром» и библиотекой, с тугоухим межгородом и отделением почты, где во всю стену — барельефная карта СССР с расходящимися от Москвы в Кишинев, Ашхабад, Душанбе… натянутыми струнами-лучами, гд