На мысль написать оду Державина натолкнула сказка, сочиненная Екатериной II для великого князя Александра Павловича, когда ему не было еще и четырех лет. В сказке этой молодой киевский царевич Хлор, гуляя, попадает в плен к киргизскому хану, который приказывает ему найти розу без шипов, то есть добродетель. Чтоб ему помочь, является дочь хана, веселая и любезная Фелица, но так как ее не отпускает суровый муж Брюзга, то она высылает к ребенку своего сына Рассудок, который и провожает его. На пути Хлора подстерегают разные искушения и между прочим зазывает к себе мурза Лентяг, чтобы соблазнами отвратить мальчика от цели. Но Рассудок насильно увлекает его и приводит к крутой каменистой горе, где растет роза без шипов. Взобравшись на гору, мальчик срывает вожделенный цветок и несет его хану, который и возвращает Хлора отцу.
Перенеся имя Фелицы на Екатерину II, Державин получил счастливую возможность показать картину нравов, господствовавших в русских верхах, и одновременно высказать свою заветную мечту о просвещенной, кроткой и человеколюбивой труженице на троне. Царевне, идеалу добродетели, он противопоставляет себя, как одного из мурз — воплощение всяческих недостатков. Легким, веселым, шуточным слогом, еще не знакомым российской словесности, повествует он о слабостях вельмож, ловкими и колкими намеками задевая придворных, и являет в противовес нынешнему царствованию печальные стороны памятного всем бесчинства времен Анны Иоанновны. Защитой поэту от возможного гнева вельможи повсюду служит сама августейшая Фелица, знаменитым обращением к которой открывается ода:
Богоподобная царевна
Киргиз-кайсацкия орды,
Которой мудрость несравненна
Открыла верные следы
Царевичу младому Хлору
Взойти на ту высоку гору,
Где роза без шипов растет,
Где добродетель обитает!
Она мой дух и ум пленяет;
Подай найти ее совет.
Впервые Державин прочитал «Фелицу» друзьям. В те поры поэт снимал дом на Литейной вместе с сослуживцем по экспедиции о государственных доходах Козодавлевым. Дождавшись, когда сосед его, человек любопытный, отлучился на вечер, Державин пригласил к себе Капниста, Львова и Хемницера. Катерина Яковлевна в продолжение всего чтения сидела за вязаньем и, не вступая в разговор, душою и мыслями была вместе с мужем.
Восторгам товарищей не было конца.
— Ты, Гаврила Романович, при небывалой еще у нас легкости и звучности стиха придал оде пленительный, игривый характер! — говорил Львов.
Капнист расцеловал поэта:
— Молодец! Ты разом шагнул выше всех!
— Сия замечательная насмешливость совершенно в духе народа нашего. У оды твоей русский оттенок. — Львов оборотился к Хемницеру. — А ты что тауришься?
— Все это верно, господа! — молчавший до тех пор Хемницер покачал пудреною головой. — Но что скажут их сиятельства обиженные наши князья и графы? «Между лентяем и брюзгой, между тщеславьем и пороком нашел кто разве ненароком путь добродетели прямой», — рази не ясно, что и брюзга Вяземский, и порок Потемкин дела сего так не оставят… Нет, друзья, что ни говорите, однако ж выдавать ее в свет я не советую…
— А что, Гаврила Романович, пожалуй, в этом совете есть резон, хоть и печальный, — согласился Львов. — Спомни судьбу своей оды «Властителям и судиям»…
Да, Державин не мог позабыть, как его ода, бывшая переложением в стихах одного из религиозных песнопений — 81 псалма, набранная в ноябрьском нумере журнала «Санкт-Петербургский вестник» за 780-й год, подверглась запрещению. Книжка журнала была остановлена. Конечно, за гневное обличение сильных мира сего, за обвинение их в притеснительстве и мздоимстве: «Не внемлют! — видят и не знают! Покрыты мздою очеса: злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса». Еще свежи в памяти российских верхов события пугачевщины, еще жив страх перед новою крестьянскою войной. Лист с текстом оды был выдран из всех нумеров журнала.
— Ты прав, Иван Иванович, — помедлив, согласился Державин. — Надобно мне припрятать сию рукопись, и подальше…
Прошел год, и как-то поэт отыскивал в своем бюро казенную бумагу, понадобившуюся Козодавлеву.
— Осип Петрович! — попросил он соседа. — Пособи мне, видишь, какие тут залежи…
— Охотно, Гаврила Романович, охотно. Постой, да что это?
В руках у Козодавлева Державин увидел позабытые им уже листки «Фелицы».
— Да так, пустяшная забава…
— Нет, это ты брось… Ах, право, какая прелесть:
Подай, Фелица, наставленье,
Как пышно и правдиво жить,
Как укрощать страстей волненье
И счастливым на свете быть.
Меня твой голос возбуждает,
Меня твой сын препровождает;
Но им последовать я слаб:
Мятясь житейской суетою,
Сегодня властвую собою,
А завтра прихотям я раб…
— Нет, братец, ты обязан дать мне ее на прочтение!
Козодавлев сам пробовал силы в оригинальных сочинениях и переводах; он получил преизрядное образование, учась вместе с Радищевым в Лейпциге.
— Что ты, что ты! — Державин потянул листки к себе.
— Возьму под неотступною клятвою никому постороннему не показывать… — взмолился Козодавлев. — Только тетушке моей Анне Осиповне Бобрищевой-Пушкиной… Ты же знаешь, как она любит поэзию, а особливо твои сочинения!..
Державин, сильно пришепеливая, сказал:
— Ну ладно! Ежели ты, Осип Петрович, обещаешь, что ни одна душа, кроме Анны Осиповны, не узнает, что делать — бери!
Ввечеру того же дня поэт получил листки назад и успокоился. Но через два дня его навестил взволнованный Львов:
— Ода твоя открыто читана в доме Ивана Ивановича Шувалова в присутствии обедавших у него гостей!
Дом знаменитого и уже престарелого вельможи и мецената Шувалова находился на углу Невского проспекта и Большой Садовой улицы. Он был выстроен в два этажа по проекту архитектора Кокоринова и почитался одним из красивейших в Питербурхе. Богатая анфилада комнат была вся увешана портретами и картинами известнейших европейских, а также русских мастеров — Никитина, Антропова, Аргунова, Егорова, Левицкого. В главной зале, выходящей окнами на Невский, у дверей за столиком сидели два старика, вечно играя в вист. Один маленький, в черном кафтане был француз-камердинер Бернар, другой огромного роста — гайдук-силач, спасший жизнь Шувалову в Швейцарии. Над их головами висела большая картина: швейцарский пейзаж и повисшая над пропастью карета, которую удерживает на своих плечах гигант гайдук. Оба старика жили на пенсии и ежедневно безотлучно дежурили в картинной зале.
В светлой угловой комнате о семи окнах, в большом кресле принимал друзей. сам хозяин, седой, сухощавый, в светло-сером кафтане и белом камзоле. Речью и видом он был бодр, добродушен, упредителен, весел; только слаб ногами. Гости уже отобедали и теперь предались удовольствию литературной беседы. Не участвовал в ней лишь чудаковатый старец в цветном польском платье — домашний врач Шувалова Кирилло Каменецкий, автор знаменитого «Травника».
— Иван Иванович! Vous êtez president des muses, doyen glorieux de nôtré littérature et science[8]. — Маленькая женщина с подвижным лицом, большелобая, с вздутыми щеками сыпала французскими словами. — Столько знаменитостей перебывало в сей гостиной! Толь блестящие лица сиживали в этих креслах. Расскажите нам о литературных вечерах, о пиитах, вас навещавших, о незабвенном Ломоносове!
— Да, ваше высокопревосходительство, это будет истинно изрядно и преизрядно! — поддержал княгиню Дашкову тучный Безбородко. Он отдал уже должную дань Бахусу и теперь, надувая толстые щеки и испуская воздух через ноздри, благодушно покоился в креслах.
— Извольте, господа! Извольте! — говорил Шувалов. — Только ведь все знаменитые лица отличались, прости, господи, и знаменитыми странностями…
Он задумался и перекрестился мелким крестом. Это была его давнишняя привычка, которую он приобрел, живя в век вольнодумства. Речь его была светлая, быстрая, без всяких приголосков.
— Вот-вот! Поведайте-ка, ваше высокопревосходительство, о распрях Ломоносова с покойным Сумароковым. То-то небось потеха была! — Сидевший в уголку неряха в изодранном на локтях платье, краснолицый, багровоносый, но в тщательно напудренном парике с густо напомаженной косой отложил в сторону том Гомера.
Это был известный поэт и переводчик Ермил Иванович Костров, которому Шувалов покровительствовал. По обыкновению своему Костров был уже сильно навеселе.
— Ломоносов с Сумароковым были непримиримыми врагами… — запрокинув красивую седую голову к потолку, где нежились в облаках розовые, порскающие младенческой плотью амуры, продолжал Шувалов. — Чем более в спорах Сумароков злился, тем больнее Ломоносов язвил его. И если оба не совсем были трезвы, — тут вельможа бросил на Кострова строгий взгляд, — то оканчивали ссору запальчивой бранью. Так что я принужден был высылать их обоих или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесется в своих жалобах, я тотчас зову Сумарокова. Тот, услышав голос Ломоносова, или уходил, или, подслушав его жалобы, вбегал с криком: «Не верьте, ваше превосходительство, он все лжет! Удивляюсь я, право, как вы даете у себя место такому пьянице!» — «Сам ты пьяница, неуч, сцены твои краденые!»
Вельможа откинулся на спинку кресла и первый умеренным хохотком сопроводил свое воспоминание о давних и истинно меценатских шутках. Взял черепаховую, в смарагдах табакерку, щелкнул крышкой, нюхнул щепоть табаку и за сладким чихом добавил, посерьезнев:
— Но иногда мне удавалось примирить их, и до чего ж они тогда оба были приятны и остроумны!..
— Ах, — сказала Дашкова, открывая в улыбке плохие зубы, — Ломоносов оставил нам высокие образцы парения! Но нет у нас еще пиитов в том легком, изящном роде, в коем толь славно показали себя французские сочинители — господин Вольтер, Дидерот или юный Парни…