В двенадцатом часу в театральной зале и амфитеатре был накрыт ужин. В боковых комнатах имелось еще тридцать столов для знати, да еще множество расставили вдоль стен, где гости ужинали стоя. Начался один из знаменитых потемкинских пиров.
Десять главных поваров разных национальностей трудились на кухне. Вся кухонная посуда была из чистого серебра, в том числе и чаны-кастрюли на двадцать ведер, где готовили уху из аршинных стерлядей и кронштадтских ершей.
Гостям предлагались кушанья:
Похлебка из рябцов с пармезаном и каштанами.
Говяжьи глаза в соусе, называемом «поутру проснувшись».
Гусь в обуви.
Терины с крылами и пуре зеленым.
Семга гласированная.
Окуни с ветчиною.
Черепахи.
Чирята с оливками.
Вьюны с фрикандо.
Фазаны с фисташками.
Голубята с раками.
Сладкое мясо ягнячье.
Гателеты из устриц.
Крем жирный, девичий…
Специально для императрицы была изготовлена «бомба а ля Сарданапал», блюдо, изобретенное потемкинским поваром, — картофелина, начиненная всевозможной дичью. Оно особенно нравилось Екатерине II, хотя вообще она недолюбливала изысканные кушанья, предпочитая всему разварную говядину с солеными огурцами.
После ужина императрица была приглашена на концерт вокальной и инструментальной музыки. Так как она не имела слуха, то просила сидевшего рядом Платона Зубова подавать ей знак, когда надобно хлопать.
Она уехала в два пополуночи.
Когда Екатерина II выходила из залы, послышалось нежное италианское пение под орган: «Здесь царство удовольствий, владычество щедрот твоих; здесь вода, земля и воздух дышат твоей душой. Лишь твоим я благом живу и счастлив. Что в богатстве и почестях, что в великости моей, если мысль тебя не видеть ввергает мой дух в ужас? Стой и не лети, время, и благ наших не лишай нас!..»
— Григорий Александрович, — сказала растроганная императрица, — вы доставили мне живейшую радость… Один бог знает, как я ценю вас, и нет меры моей благодарности…
Потемкпн пал пред ней на колена и с неожиданной для себя, почти старческой слабостию заплакал. Екатерина II вздрогнула. Ее острому взгляду в лице этого одноглазого великана, несокрушимого пьяницы, изобретательнейшего гастронома, ненасытного любовника, силача и патологического здоровяка, на мгновение открылись черты немощи и тлена. Странная тень прошла по зале, попризатушив огни, попритишив музыку и рокот толпы. Сказочной, небывшей явью предстали три молодых красавца и великана — гвардейские поручики Григорий и Алексей Орловы и унтер-офицер Потемкин. На нее прощально дохнуло забытым: веселием молодости, остротой ощущений, самонадеянным чувством вечности жизни. Она наклонилась к Потемкину, и слезы потекли из ее глаз.
После отъезда царицы празднество возобновилось с новой силой. Только Потемкин сделался мрачен. Он скоро напился пьян и несвязно нес всяческую нелепицу.
Светлейший князь сразу по приезде в Питер стал ласкаться к Державину и через двух своих секретарей, Попова и Грибовского, передавал, что хочет с ним познакомиться покороче. А после написания поэтом известных хоров стал вовсе за ним волочиться, желая от него похвальных себе стихов. Он подсылал к Державину Попова, чтобы узнать, чего поэт хотел бы получить. В свой черед, молодой фаворит Зубов, призвав Державина однажды к себе в кабинет, сказал ему именем государыни, чтобы тот отнюдь бы от Потемкина ничего не принимал и у него не просил:
— Вы и без него все будете иметь. Императрица назначит вас быть при себе статс-секретарем по военной части…
Державин в таковых мудреных обстоятельствах не знал, что и делать и на которую сторону искренне предаться.
Вскоре Потемкин, попросив поэта сочинить описание празднества в Таврическом дворце, пригласил его к себе обедать. Без сомнения, он ожидал великих похвал себе или, лучше сказать, обыкновенной лести. Когда Державин привез ему поутру свое сочинение, князь принял тетрадь в спальне и, учтиво поблагодарив, дал команду готовить обеденные столы. Но, прочтя рукопись и увидя, что в ней отдана равная с ним честь давним его соперникам — фельдмаршалу Румянцеву и Алексею Орлову, — с бранью выскочил из спальни, приказал подать коляску и ускакал невесть куды.
По дороге домой Державин говорил себе, что князь горяч, да отходчив.
«Ах! — простодушно сокрушался он. — Желал бы я ему всем сердцем благотворить, ежели б дворцовые обстоятельства не препятствовали…»
Последний раз они виделись, когда Потемкин уезжал в армию. Через Попова князь просил, чтобы Державин открылся, не желает ли чего. Поэт имел втепоры великую во всем нужду. Но, помня запрещение нового фаворита, сказал, что ему ничего не надобно. Потемкин поз®ал его в спальню, усадил рядом с собой на софе и, уверив в своем прежнем к нему расположении, кротко и ласково с ним простился.
В пути Потемкин ощутил умножение телесной слабости. Он еще храбрился и в Яссах объявил, что отнюдь не заключит мира с турками, если России не будет уступлена Молдавия и Валахия. Но день от дня князь чувствовал себя все хуже и хуже. Яссы ему так опротивели, что он называл их своим гробом. Наконец в седьмом часу пополуночи 7 октября 791-го года князь выехал в только отстраивавшийся Николаев. На другой день поутру он сказал сопровождавшим его Попову и племяннице — графине Браницкой:
— Будет теперь. Некуда ехать. Я умираю. Выньте меня из кареты. Я хочу умереть в поле…
Когда его положили на траву, он спросил спирту, намочил им голову и, полежав около часа, стал помаленьку отходить. Зевнув раза три напоследок, он так спокойно умер, как гаснет свеча без малейшего ветра.
Екатерина II несколько дней плакала и не раз повторяла:
— Теперь не на кого опереться… Как можно мне Потемкина заменить?.. Все будет не то. Кто мог подумать, что его переживет Чернышов и другие старики? Да и все теперь, как улитки, станут высовывать головы…
В далекой Финляндии Суворов откликнулся на эту смерть словами:
— Великий человек и человек великий: велик умом, велик и ростом. Непохож на того высокого французского посла в Лондоне, о котором канцлер Бэкон сказал, что чердак обыкновенно худо меблируют…
Потемкин оставил после себя немало дворцов, триумфальных арок, воксалов и обелисков. Но главный памятник — в то время, как многие без стыда поносили падшего кумира, — воздвиг на его могиле одой «Водопад» Державин. Только отзвучали «громкие хоры» измаильского празднества, и вдруг погас блеск «павлиний» потемкинского правления — тьма, пропасть, забвение. Повторилось то, что с такой остротой всегда ощущал поэт: «Сегодня бог, а завтра прах».
Люди неодинаково чувствительны к смерти. Великое множество, большинство проходит свой путь, не задумываясь о неизбежности конца («не мнит лишь смертный умирать»). Державин принадлежал к тем немногим, кто постоянно, неотступно думал о всепоглощающей смерти — и как раз от полноты ощущения жизни: «Не зрим ли всякий день гробов, седин дряхлеющей вселенной. Не слышим ли в бою часов глас смерти, двери скрып подземной».
Это «двойное зрение» позволило ему в смещении контрастов запечатлеть в оде судьбу «сына счастья и славы» Потемкина. Давние уже впечатления от карельского водопада Кивач навеяли мысли о стремительном беге времени, о кипении страстей, усмиряемых, а затем и гасимых печалями, старостию, смертью. Поэту представляется исполинская тень Потемкина: «Но кто там идет по холмам, глядясь, как месяц, в воды черны?..»
В представлении Державина это был сильный наперсник Екатерины II, который любил стихотворчество и предводительствовал войсками. И хотя к полководческому искусству едва ли имел способность, обладал зато столь замысловатым и решительным умом, что так, как он, никто взвесить силы России не мог. Он усмирил воинственные Крымские Орды и своевольную Сечу запорожцев, населил полуденные степи городами, на Черном море завел флот и угрожал им Оттоманской Порте. При избаловании его императрицею был такой причудливый и прихотливый вельможа, что в одну минуту желал то кофию, то кислых щей, то фиников, то кислой капусты, то арбуза, то соленых огурцов, так что, командуя армиею, нарочно посылал курьеров верст тысячи за две и более за клюквой или костяникой…
И вот: самая память об этом необыкновенном человеке, пред которым трепетали сопредельные державы и изображение которого красавицы носили в медальоне на груди, вдруг оказалась предана забвенью. Жизнь и небытие, слава и безвестность, веселие и смерть, — сдвигая глыбы этих понятий, ищет Державин ответа на вопрос, чем был и чем стал недавний властитель полумира:
Где слава? где великолепье?
Где ты, о сильный человек?
Мафусаила долголетье
Лишь было б сон, лишь тень наш век:
Вся наша жизнь не что иное,
Как лишь мечтание пустое…
Иль нет! — тяжелый некий шар,
На нежном волоске висящий,
В который бурь, громов удар
И молнии небес ярящи
Отвсюду непрестанно бьют
И, ах! зефиры легки рвут.
Единый час, одно мгновенье
Удобны царства поразить,
Одно стихиев дуновенье
Гигантов в прах преобразить;
Их ищут места — и не знают:
В пыли героев попирают!
Вблизи неизбежной смерти, забвения и тлена поэт настойчиво повторяет слова о служении правде: «Лишь истина дает венцы заслугам, кои не увянут; лишь истину поют певцы, которых вечно не престанут греметь перуны сладких лир; лишь праведника свят кумир». Как часто бывает у Державина, трагическое противоречие снимается доверием Природе, ее мудрости, ее бесконечности. Так клокочущий водопад Кивач становится спокойною рекой Суной. Природа обещает успокоение земных бурь и человеческих страстей.
Да, это река жизни дает умиротворяющее разрешение, неся свои воды в вечность:
То тихое твое теченье, —