Державин — страница 9 из 66

Терентий здесь живет Облаевич Цербер,

Который обругал подьячих выше мер,

Кощунствовать своим Опекуном стремился,

Отважился, дерзнул, зевнул — и подавился:

Хулил он наконец дела почтенна мужа,

Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.

Темно, коряво, а, главное, как несправедливо! Впрочем, каковую справедливость можно по Москве искать, когда здесь Сумарокова ни в грош не ставят все, начиная от московского главнокомандующего Петра Семеновича Салтыкова и кончая актриской вольного театра Бельмонтия этой выскочкой Лизкой. Обходятся с ним точно с мертвым! Два письма отправил он императрице Екатерине Алексеевне, моля ее о заступничестве, но никакого ответа не получил.

Противу его договоренности с Бельмонтием Салтыков повелел разыграть на театре трагедию «Синав и Трувор». Зачем? Кто оценит теперь высокие страсти его пьесы, написанной двадцать лет назад! Актеры? Да они разучить как следует ее не пожелали. Зрители? Им нынче подавай пакостную слезливую «Евгению» какого-то Бомарше, переведенную, сказывают, московским подьячим! Как же, публика в восторге: все перемешано — смех и слезы, высокое с подлым. Но возможно ли, чтоб на тулово скорбящей Мельпомены да голова смешащей Талии насажена была? Истинно, только подьяческий вкус таковое допустить способен. Нет, не безмозглым московским кукушкам понять дано смысл и слог его «Синава и Трувора»: «В победах, под венец, во славе, в торжестве спастися от любви нет силы в существе…»

А может, и его хулитель — какой-нибудь подлый приказный? «Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа…» Ах, когда подьячие начинают о литературе судить, конечно, скоро преставление света настанет…

Старый слуга, тайный соучастник в горестном его ку-ликовании, вошел в кабинет с подносом. Письмо из Пи-тербурха? Наконец-то! Может, государыня отменит сей позорный спектакль. Торопливо разодрал украшенный императорскою монограммою конверт, трясущимися руками развернул бумагу с водяными знаками.

«Александр Петрович! Письмо ваше от 25-го января удивило меня, а от 1-го февраля еще более. Оба, понимаю я, содержат жалобу на Бельмонтия, который виноват только в том, что исполнил приказание графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть представление вашей трагедии: это делает вам честь. Вам должно бы согласиться с желаниями особы, по месту своему первой в Москве… Я думаю, что вы лучше других знаете, какого почтения достойны люди, служившие со славою и украшенные сединою, а потому советую вам впредь избегать подобных ссор. Таким образом сохраните вы спокойствие духа, нужное вам для ваших трудов, а мне всегда приятнее будет видеть изображение страстей в ваших драмах, нежели читать их в ваших письмах. Впрочем остаюсь вам доброжелательная.

Екатерина».

Сумароков сжал бумагу в кулаке.

— Принеси, Прокоп, анисовой, да чтобы штоф был поболе…

Так-то ценят его в России и при дворе. Он спомнил недавнее послание Вольтеру и любезный ответ сего знаменитого француза с осуждением самоновейших, «незаконнорожденных» пьес, затем свою громкую славу при покойной монархине Елизавете Петровне. И вот письмо здравствующей императрицы! Куда как далеко этой хитрой и двуличной немке до дочери великого Петра!

Побежал к налою, спробовал пальцем очин у перьев: какое повострее. Строчки, несущие его боль, его муку, словно сами собой полились на бумггу:

Все меры превзошла теперь моя досада:

Ступайте, фурии, ступайте все из ада,

Грызите жадно грудь, сосите кровь мою!

В сей час, в который я терзаюсь, вопию,

В сей час среди Москвы Синава представляют,

И вот как автора достойно представляют;

«Играйте, — говорят, — во мзду его уму,

Играйте пакостно за труд на зло ему».

Сбираются ругать меня враги и други;

Сие ли за мои, Россия, мне услуги!

От стран чужих во мзду имею не сие:

Слезами я кроплю, Вольтер, письмо твое.

Лишенный муз, лишуся я и света;

Екатерину зрю… проснись, Елизавета!..

Бесшумно вошел старый слуга.

— Садись ужо, Прокоп… — Сумароков сам разместил па поставце штоф и рюмки.

Слуга был одновременно и его тестем: наперекор молве и материнской воле Сумароков женился вторым браком на собственной крепостной.

— Батюшка, Александр Петрович! Только не пей много, чтоб, избави бог, опять не понасуслиться… — с жалости к своему барину-зятю сказал Прокоп. — Вечером велено тебе быть непременно в киятре…

Еще гимназистом, в Казани Державин играл в поставленной Веревкиным комедии Мольера «Школа мужей». А пристрастился к драматическим зрелищам в Питербурхе, где не было еще вольного, по существовал придворный театр, в самом дворце. Места в ложах и партере назначались в нем по чинам, в райке же дозволялось быть всем прочим зрителям, исключая носящих ливрею. Приставленные к дверям придворные служители не возбраняли входа и гвардейским унтер-офицерам, лишь бы они были во французских кафтанах, в кошельке и при шпаге. Зрители за места ничего не платили, не то что в вольном театре Бельмэнтия. Кабы при деньгах, а то последний двугривенный отдавать приходится…

Сержант сидел на своем любимом месте — у самого оркестра, где собирались порицатели вкуса и строгие судьи. Иные из них уже одобряли его как начинающего пиита, особенно после недавней эпиграммы на Сумарокова. Театр гудел, словно растревоженный улей, зрители шикали, топали ногами, выкрикивали бранные слова. Разозленная колкими выпадами Сумарокова, публика освистала его «Синава и Трувора».

— Гляди-ко, твой крестник бежит — Терентий Облаевич! — оборотился к Державину длинный как жердь секретарь известного вельможи Елагина и драматург Лукин.

Сумароков в крайнем раздражении размахивал руками, увеличивая восторг жестокосердых зрителей.

— Сколь мне его легкие вирши приятны, столь трагедии кажутся надутыми и пустыми, — отрывисто отвечал Державин. — А уж наветы его на Ломоносова и вовсе смешны!

Сумароков не помнил, как выскочил из театра, как добрался до дому. О позор! О ужас! Что это? Освистать трагедию, написанную им по вечным законам возвышенного…

С великого горя всю-то ночь пьянствовал Сумароков со своим верным Прокопом, а наутро появились две его новые эпиграммы на москвичей и разлетелись по первопрестольной…

7

— Слышь, Петр! Вторая эпиграмма, чать, больше удалась нашему Облаевичу. — Державин, сидя с Гасвицким в кабаке, громко прочел:

На месте соловья кукушки здесь кукуют,

И гневом милости Дианины толкуют.

Хотя разносится кукушечья молва:

Кукушкам ли понять богинины слова?..

Гасвицкий смущенно махнул ручищей:

— Эх, милаша! Я в этих ваших виршах смыслю, ей-ей, что порос в цветах…

— Все очень просто, дружище. Сумароков не хочет смириться с тем, что славный фельдмаршал Салтыков, словно орел, облетел его перед царицей. Вот соловушка наш и закручинился и на московских кукушек осерчал.

— Ишь ты! Тебе-то все тут понятно. А мне? — Гасвицкий оглушительно захохотал. — Кто я в сравнении с тобою? Охреян охреяном! Мне бы погулять еще немножко в Москве, да и дернуть назад к женке в Саратов… Чать, заждалась! — И он потянулся, захрустев своим могучим телом.

— Если на Москве жители кукушки, — в раздумье продолжал Державин, — то сам Сумароков к старости, видно, умом опростел и стрекочет словно пустая сорока… Надо бы еще разок отдарить его. Эй, хозяин! Неси-ка очиненных перьев да бумаги отдирок…

— Это дело! — Гасвицкий положил ему ручищу на плечо… — А то вовсе ты отбился: стихи свои позабросил, да и дома тебя не застанешь. Я как знал, сюда ехал, что ты с Блудовым тут околачиваешься. Полюбил я тебя, сударка, за то, что ты правдуха и горяч как черт. И вот тебе мой совет: довольно ты в Москве помызгал…

Державин и сам был согласен с новым другом — здесь ему делать больше было нечего. В 1768 году началась война с Оттоманской Портою, и Екатерина II повелела распустить Депутатскую комиссию, так и не составившую Уложения. В Москве становилось все тревожнее: уже объявились по городу первые знаки грозного поветрия — моровой язвы.

Между тем прибывшая в первопрестольную мать прапорщика Яковлева обвинила Державина и Сергея Максимова в том, что они, презрев указ императрицы от 766-го года о запрете особо азартных игр и уничтожении карточных долгов, ее сына обобрали. Послан был солдат для отыскания этих господ, завертелось новое судебное дело. Гаврила пропадал в кабаках и игорных местах, но и в карты ему не везло, и последняя копейка шла у него ребром…

— Вот послушай: «На сороку в защищение кукушек…» — Державин оторвался от бумаги и тут же умолк.

В кабак ворвался Сумароков. Он был пьян, почти безумен. Верный Прокоп едва удерживал его. Хватаясь беспрестанно за эфес путавшейся в ногах шпажонки, Сумароков левою рукой обвел сидящих за столами:

В дубраве сей поют безмозглые кукушки,

Которых песни все не стоют ни полушки;

Одна лишь закричит кукушка на суку,

Другие все за ней кричат: куку, куку…

Не обращая никакого внимания на поднявшийся шум и гам, стихотворец уселся за свободный стол и тотчас потребовал себе водки.

— Слышь, Петруха! Я ему сейчас свою новую эпиграмму отошлю, пусть почитает, — ухмыльнулся Державин.

— Да ты что? Скандала хочешь? — неодобрительно пробасил Гасвицкий. — Посылай, братец, токмо без подписи…

— Нет, я подпишусь, но одними инициалами — Глаголь и Добро…

Вместе со штофом хлебного вина на стол Сумарокову лег листок со стихами. Тот взял листок, побледнел и откинулся на лавку. Поднявшийся из-за соседнего стола офицер с видимым наслаждением вслух прочел через его плечо: