Державный — страница 102 из 133

   — Слушаемся, Державный! — тотчас поклонились Шестунов и Ряполовский, и через несколько минут они с дружинниками входили в Брусяную избу, чтобы объявить волю Державного и схватить Андрея Горяя. В тот же день были брошены в темницу все дьяки, бояре, казначей и дети боярские, приехавшие на Москву вместе с Андреем. А в Угличе были пойманы и заточены дети Горяя — Иван и Дмитрий. Их сначала отвезли в Переславль и держали там. Потом перевезли в Белозерский монастырь, а уж оттуда — в Вологду. Там они до сих пор томятся в Спасской обители. А отец их умер в темнице под Казённым домом, проведя в заточении два года и полтора месяца. Незадолго до его смерти на Москве случился страшный пожар, уничтоживший две трети города, явившийся гибелью двух сотен людей и множества прекрасных зданий, включая новый великокняжеский дворец. А сколько книг сгорело, утвари, скарба — не сосчитаешь!

Конца света не произошло. Всё обошлось великим московским пожаром...

   — Горррим! Гори-и-им! — истошно завопил кто-то. Сердце так и сжалось в груди у больного государя. А это Гамаюн. Иван Васильевич снова погрозил ему кулаком.

Видать, ясно припомнился великому князю великий пожар московский, что попугай переполошился, почуяв огонь, полыхающий в мозгу Державного.

Вспомнилось, как во время пожара выводили из темницы брата Андрея, дабы перевести его временно в Замоскворечье. Бледный, оплывший, глаза слезятся. Увидев Ивана, так и затрясся от ненависти:

   — Вона, как тебя Бог карает, чёрта горбатого! Поди, ещё не так накажет тебя и потомство твоё!

   — Андрей, опомнись! Смирись! Присягни на верность мне и будь правой рукой моей! — взмолился Иван, с жалостью взирая на измученного брата.

   — Смирюсь, смирюсь! — истошно завопил узник. — Только тогда, когда ногтями выцарапаю твои аспидные очи! Попугай Сонькин!

Постой-постой... Разве тогда был попугай? Нет, ещё и не знали, что бывают такие диковинные птицы... Совсем память помутилась.

Да, это уже через несколько лет после смерти Андрея и после пожара, когда на Подкопае жили, приехал посол от германского кесаря и привёз в подарок деспине Софье чудо-птицу со словами: «Das ist eine paradiesische Vogel genannt Papagei»[184]. Коль уж райская, то — Гамаюн, а слово «папагай» очень скоро превратилось в «попугай». Софьюшка очень любила играть с Гамаюшей, все-то хохотала на его ужимки и словечки.

А кто ж тогда обозвал Ивана «Сонькиным попугаем»?

Державный внимательно посмотрел на Гамаюшу, будто ожидая, что тот даст ответ. Тот и впрямь задумался, но пробормотал совсем что-то несусветное:

   — Зись! Зись!

Слово показалось Ивану знакомым. Вспомнил — так маленькая Дунюшка, самая младшая его доченька, произносила «птицу». Бывало, встанет около клетки с попугаем, тычет пальчиком и кричит: «Зись!» Мол, птица, глядите-ка!

Тотчас вспомнилось и кто обозвал его «Сонькиным попугаем». Младший Семён Ряполовский, который Андрея схватывал. Вот почему перемешалось. После заточения Горяя словно порча нашла на Семёна — стал строптивый, дерзкий, спорный. В итоге кончил на плахе, осуждённый за измену и участие в заговоре.

А после расправы над Андреем зато стали налаживаться отношения с Борисом. Брат тоже был вызван на Москву для разговора и вёл себя с покорностью и почтением, к тому же при нём был игумен Иосиф, до смерти перепуганный тем, что его покровителя ожидает та же участь, как и князя Углицкого. При встрече, отведя Державного в сторону, Иосиф сказал:

   — Борис, брат твой, — истинный твой приверженец, он — светоч четверосветлый, паникадило ясное, освещающее тьму над землёй Русской. Ежели ты, Державный, задумал расправиться с ним, аки с Андреем, то потушишь лампаду сию и к западу от Москвы темно станет.

   — Успокойся, Осифе, — ответил Иван. — Не токмо не трону, но ублажу всячески брата Бориса Васильевича, если он присягнёт в верности мне и признает вину Андрея.

Борис согласился, что князь Углицкий нарушил законы чести, не послав воев своих в бой с сынами Ахматовыми, и Ивану того было вполне достаточно. Он даже позволил Борису навестить заточника и постараться вразумить его, но никакие увещевания Волоцкого князя не возымели действия, Андрей пылал ненавистью и жаждой мести.

   — Державный, — сказал Борис, возвратясь из темницы, где томился Андрей, — в твоей воле пощадить или покарать брата нашего. Я согласен с ним, что нехорошо было с твоей стороны приглашать в гости ради поймания. Но и в нём бес немалый сидит, следует остудить Андрюшу пару месяцев. Полагаю, он остынет и одумается, что лучше державному брату служить, нежели в узилище гнить.

   — Даже отец наш, которому Шемяка очи выколол, — ответил тогда Борису государь, — простил врага своего и смирился, за что в народе его пуще прежнего возлюбили и на престол вернули. А я ведь Андрюху пальцем не тронул и лишь ради смирения мятежной души его в железы посадил.

И всё-таки тяжесть на душе Ивана осталась неизбывная. Каково жить в городе, где в темницах томятся люди, брошенные туда по твоей воле? Ещё хуже, если один из этих узников — твой брат. Многие советовали Ивану отправить заточника к его сыновьям в Вологду, но Державный отказывался, продолжая навещать Андрея раз в месяц в надежде, что увидит просветлённого и смиренного, а видел всякий раз пышущего гневом и ненавистью. И жалость нашёптывала отпустить, но разум прогонял жалость. Отпустишь Андрея — жди войны и великой смуты в Русском государстве. А как начнут снова свои своих лупить — жди смелых и скорых гостей из-за рубежей, где всем мила земля наша, если б только нас в эту землю всех поскорее закопать.

   — Курицын, — вдруг объявил Гамаюша.

С чего бы это он его вспомнил? Курицын-то как раз любил иностранцев и всё пытался убедить Ивана, что никто нам зла не желает и никакие немцы нам столько не навредят, сколько мы сами себе. В том, что мы сами себе много вреда наносим, Иван с любимым своим дьяком соглашался полностью, но особенной нежности Фёдора к иноземщине не разделял. Много раз Курицын приставал к Ивану:

   — Державный, пора отменить мытье рук после того, как их католики целуют. Они премного обижаются.

   — Пусть знают своё место, — оставался непреклонным Иван. — Если государь силён, немчура любые унижения стерпит, а если слаб, то хоть ты пред ними в лепёшку расшибись, любить не будут. Лучше почитай-ка мне, Федя, про своего Дракулу, как он турьских поклисариев[185] утвердил в их законе бесерьменском.

И Курицын, бывало, вздохнув, что не удаётся убедить Державного отменить оскорбительный обычай, приносил свою книгу о мунтьянском воеводе Дракуле и читал про то, как турецкие послы, явившись к нему, поклонились, но кап[186] своих с голов не сняли, а когда Дракула спросил, почему они ему такую срамоту учиняют, они ответили, мол, таков у них обычай, на что он сказал: «Хочу утвердить вас в обычае вашем, дабы ещё крепче его придерживались», — и велел приколотить к головам послов их капы маленькими железными гвоздиками. Слушая в сотый раз сию повесть, Иван Васильевич неизменно смеялся. Особенно ему нравились слова Дракулы, с которыми тот отправлял поклисариев назад к турецкому султану Магомету: «Шедше, скажите государю вашему: он навык от вас ту срамоту терпети, мы же не навыкохом, да не посылает своего обычая ко иным государям, кои не хотят его имети, но у себя его да держит».

Повесть о Дракуле утешала Ивана ещё и тем, что хоть и заточил он брата своего и племянников, но куда ему до мунтьянского господаря. Тот лютовал по праву и без права, причинно и беспричинно, а Ивану приходится жестокость являть только ради пользы Отечества. Конечно, Дракула искоренил в стране своей и татьбу, и разбой, и клевету, и убийство, но каким способом? Убивая сам всякого, кто хоть немного в чём-то виноват.

А на Москве? Даже убийц лишают жизни только тогда, когда доказано, что они совершили убийство без цели и смысла, ради одной жажды убить кого-то. Если же разбойник при грабеже убил человека, его казнить смертию нельзя — сечь и в рабство, хоть ты десяток душ загубил.

Может, Дракула и прав, казня направо и налево, да вот только после его смерти так ли, как при нём, всё тихо и спокойно? Стоит ли ещё та великая златая чаша, которую Дракула поставил возле чистого источника для всеобщего питья и которую никто не осмеливался украсть?

Нет, всему должна быть мера. Следует и казнить, следует и миловать. Не рубить виноватые головы — невинные полетят. Излишне рубить — средь тобою отрубленных невинные попадутся.

Государь устал и от раздумий, и от Гамаюна. К тому же тот как назло ничего больше не хотел произносить голосом Софьи. Сидел на жёрдочке и дремал. Глядя на него, Державный и сам стал погружаться в забытье. Последнее, что вспомнилось, — как он однажды предложил Курицыну поменять прозвище на «Попугаев», а тот ему ответил:

   — Тогда уж лучше — Пугачёв. Говорят, я в последнее время на пугача[187] похож сделался.

   — Похож, похож! — смеялся Державный, и теперь, воображая лицо дьяка, с возрастом сделавшееся пучеглазым от болезни, он с добром думал о Курицыне: «Эх, Федя, Федя! И почто тебя занесло в ересь эту дурацкую! Где ты теперь, горемыка?»

С этими мыслями он и уснул.

Глава седьмаяСОДОМ И ГОМОРРА


   — Волк, а Волк! — прозвучал в темноте голос Ивана Максимова. — А почему у твоего брата глаза такие испученные были, ровно его дмело[188] постоянно?

   — Дурак ты, Ванька, — отозвался Иван-Волк Курицын. — Ничего не дмело его, а глаза выпученные от зоба[189]. Зобом он хворал.

Огарок недавно только погас, глаза ещё не успели привыкнуть к мраку и различать очертания предметов и людей, томящихся в подземелье Троицкой башни Кремля вместе с Волком. Лёжа на тюфяке, набитом соломою, Иван-Волк мысленно обращался к своему брату Фёдору, чтобы тот поскорее явился и спас его из темницы, избавил от надвигающейся казни. Видимо, Максимов тоже думал о Фёдоре, раз спросил.