Державный — страница 118 из 133

м взглянет — упадёшь без чувств. И лицом-то не хорош, а пробудешь с ним недолго, и уж не помнишь, каково лицо его.

   — Лучше батюшки? — ревниво спросил Дмитрий Иванович.

Елена Стефановна спохватилась:

   — Отца твоего? Нет, конечно. Как можно сравнивать. Отец твой, Иван Иванович, был доблестный человек. Гордость Москвы! А дьяк Фёдор... Говоруха сладкоречивая. Однако большинство женщин говорухами больше обольщается, нежели прекрасными витязями. Иному и врагов одолевать не нужно, а умеет так сказать, что его все слушают и все ему подчиняются. Таков был и Курицын. А вот Василий ни то, ни другое. Ни витязь, ни сладкоречец. Коварством берёт своё. Будь он проклят во веки вечные!

Едва она промолвила своё проклятие великому князю Василию, как за дверью раздался шум, вошёл пристав и объявил:

   — Великий князь Василий Иванович, государь Московский и всея Руси, вас видеть изволит.

Оба, и Дмитрий, и Елена, перепугались до смерти. Елена стала взволнованно креститься:

   — Свят-свят-свят! Только что был помянут!..

Она встала и двинулась навстречу входящему недругу, говоря ему лживым голосом, от которого всё существо Дмитрия содрогнулось:

   — Василию Ива-ановичу! Свете ясный! Только что тебя добрым словом поминали. Знать, быть тебе богатым и счастливым. С праздничком Крещенья Господня!

Дмитрий наблюдал, не вставая с кровати, сидя. Он увидел нетрезвое и злое лицо Василия, услышал его хлёсткий, как оплеуха, ответ Елене:

   — Я вам покажу Крещенье! Жаловаться невесте моей удумали, черти жидовские? Я вам пожалуюсь! Своими руками придушу обоих, так и знайте! Хвалите Бога, что мы до сих пор не пожгли вас.

Дмитрию Ивановичу захотелось вскочить, броситься на ненавистного вора престола, но почему-то припомнились слова старца о том, что чем больше злобиться на Василия, тем больше Василий будет мучить. Вот оно и подтверждается.

   — Что ты! Что ты! — лживым голосом запричитала мать. — Мы только что говорили о тебе с добром, желали тебе Божьего помощствования в делах твоих.

   — Врёшь ты, подлая волошанка! подлая волочайка! — пуще прежнего рассвирепел Василий, и за такие слова надобно было вскочить и ринуться на оскорбителя, но уж больно униженно вела себя мать, так что и вступаться за неё не хотелось — сама заслужила!

   — Не вру! Вот тебе крест — не вру!

Врёт и клянётся крестом. Заступайся за такую!

   — Нет, врёшь! — видя её унижение и молчание Дмитрия, ерепенился Василий Иванович. — Признавайся, что за ведьма являлась на Рождество погубить меня? Твоими чарами? Какая такая Мелитина?

   — Видит Бог, ничего такого не ведаю! — трепетала Елена.

   — Не верю! — кипятился пьяный Василий. — Зачем ей было нужно распятие, принадлежавшее поганому Курицыну? Что скрывалось внутри него? Ты мне всё расскажешь про Мелитину! Под пыткою признаешься!

   — Ничего не знаю, соколик! — совсем уж задыхаясь, выпалила Елена Стефановна и пала на колени перед великим князем Василием, как давеча пред его невестою. — И о Мелитине впервые слышу.

   — Соколика припомнила! — осклабился Василий, мельком глянув на Дмитрия и до самого нутра ошпарив несчастного своего племянника этим огнедышащим глазным броском. — Знаю-знаю, кого ты в своё время соколиком нарицала, к груди своей прижимая. Доберусь и до него, ежели он жив до сих пор. Про Мелитину впервые слышишь? Поверил бы, каб не была она, ведьма проклятая, волошанкой, как и ты.

   — Так ведь не волошанка я, а молдаванка, — возразила мать. — Ошибкою меня на Москве волошанкой прозвали.

   — Один чёрт — что молдва, что влахи, — презрительно сплюнул Василий. — Отвечай, здесь или в ином месте язык развяжешь?

   — Крест поцелую, что нечего мне ответить на твои вопросы.

   — Целуй!

Василий шагнул в сторону, схватил из-под образов серебряное распятие, зачем-то попробовал открутить его от подставки-голгофы, не получилось, и сунул крест под губы Елены. Та с готовностью приложилась к распятому Христу.

   — Ничего не свято тебе, как погляжу! — сказал на это Василий. — Крестоцелование для тебя всё одно что палец облизать. Ну погоди же! Эй, пристав! Волоки волокушку эту отсюда прочь. А ты, Дмитрий, как сидишь, так и сиди, до тебя ещё очередь не дошла!

«Я и сижу», — чуть было не произнёс вслух Дмитрий Иванович, ни жив ни мёртв от страха. Стыд и срам мешались в душе его, как огонь и дым. Стыдно было не заступиться за родную мать, но срамно было глядеть на её подлое унижение, а главное — что, если она и впрямь была замешана в чёрных делах еретиков? Нередко подозревал Дмитрий мать свою в колдовстве, которое творилось в бытность всемосковской любви к Фёдору Курицыну. Да и сам Фёдор наверняка был её любовником. Теперь Дмитрий Иванович осознавал это почти с полной уверенностью и даже не пикнул, когда пьяный Василий с помощью пристава утащил мать куда-то в небытие.

Лязгнул засов, и в двухклетной темнице, в которой отныне оставался один узник, воцарилась страшная, оглушительная тишина. Дмитрия колотило. Он посмотрел на свои руки. Они тряслись. Он хотел встать на ноги. Они были как онемелые. Гоня прочь мысли о собственном малодушии, он, напротив того, стал с гордостью думать о себе, что не соизволил даже встать с кровати в присутствии ненавистного Василия, тем самым выказав своё полное к нему пренебрежение.

— А он видел моё негодование и боялся, — пробормотал Дмитрий тихонько и наконец встал с кровати. Он прошёл в соседнюю клеть, в которой доселе жила его мать и в которой остро витал её дух. Там на столе были разложены в блюдах угощения, принесённые днём Соломонией, — большой румяный курник, из которого уже была вырезана и съедена четверть, заливное из раковых шеек, жареная жижка с телячьими печёнками, мадьярский петух[193] в белой подливе. Многое другое, приглашающее закусить. Дмитрий Иванович налил себе полный стакан токайского и осушил его единым махом. Показалось мало, и он повторил сей подвиг. Затем схватил левой рукой кусок курника, а правой поросячью ножку, принялся набивать себе рот, едва не прикусил язык от удовольствия, выплакал из глаз две огромные слёзы, от которых еда показалась ещё слаще. Налил третий стакан, стал пить с наслаждением, пьянея и плача. В голове зазвенели колокола, в глазах поплыли отсветы свечных пламеньков.

Убиться? Мысль простейшая, а только теперь впервые пришла в голову. А как же грех? Неужто не простит Господь? Простит. За все муки и унижения должен простить. Да не в Боге дело. Как тут самоубьешься, если жить так пламенно хочется! И есть хочется, и пить вино, и пьянеть, и мечтать о Соломонии, которая приходила сегодня, чтобы подразнить его своей красотой.

После пятого стакана Дмитрия повело набок, длинные волосы коснулись свечного пламени и вмиг вспыхнули. Он не сразу понял, что произошло, вскочил от боли, хватаясь за лицо, завопил истошно, испугавшись, что мысль о самоубийстве сама решила воплотиться и ударила молнией ему по голове. Избивая себя ладонями, Дмитрий погасил огонь, шатко пробежал в свою клеть, упал лицом в подушку. Воняло палёным волосом, обожжённые лоб и щека нестерпимо болели, рядом не было матери, чтобы утешила, и вино, всё больше пленяя Дмитрия, утешало беднягу вместо матери. Оно текло по душе, как кораблик по тёплой и светлой реке, и он сидел в нём, глядя, как мимо проплывают башни и зубчатые стены удивительного города. Уснуть, уснуть!..

Глава тринадцатаяКАТАГОГИЯ


   — Пора, ваше сиятельство, — произнёс слуга Штефан, входя в комнату графа Шольома. — Издалека уже слышится вой волков, в селе лают собаки. Ноктикула, правитель мёртвых и страж несокрушимой башни, выходит из своего дома.

   — Добро пожаловать в Эфес, — отозвался Шольом, продолжая глядеть на себя в зеркало. Натёртое снадобьем лицо заметно помолодело и теперь казалось графу прекрасным, как лицо сидящей у него на плече совы, чему способствовало и пучеглазие, столь досадное в общении с людьми и столь благоприятное для сроднения с совою. Это пучеглазие приобретено было Шольомом не добровольно, а вследствие давно тяготившей его болезни, которая вскоре грозилась свести графа в могилу. А между тем Шольому ещё не было и шестидесяти.

Третий год он обитал здесь, в Мунтении, в поместье, приобретённом в пору своего успеха — лет двадцать тому назад. Здесь он втайне ухаживал за склепом, в котором хранились останки того, чьё имя он прославил в веках. Правда, не весь остов, а лишь то, что удалось раздобыть, — череп без нижней челюсти, большая и малая берцовые кости левой ноги и бедерный мосол правой с обломанной головкой коленчатого вертлюга. Сей бедерный мосол был теперь в деснице у графа Шольома в качестве скипетра, а в шуйце заместо державы он нёс череп. В таком виде, облачённый в чёрную бархатную рясу, он вышел из своего дома на крыльцо и тут остановился.

Вечер уже вошёл в свои права, на небе зажглись луна и звёзды, ещё немного, и карпатские очертания сольются с чернотой небосвода. Человек тридцать, мужчины и женщины, собрались у крыльца графа Шольома, одетые в звериные шкуры — овечьи, козлиные, собачьи, медвежьи, лисьи, волчьи, оленьи. У каждого в руке горел светоч, мерцая смолистым дымным пламенем. У каждого на лицо была надета морда, сшитая из кожи и изображающая у кого — козла, у кого — барана, у кого — волка и так далее. Только Шольому с его совиным лицом не требовалась рукодельная личина.

Все криками приветствовали главу грядущего праздника, после чего он провёл в воздухе крест бедерной костью, взял крест сей в круг, обведя его черепом, и произнёс заклинание:

— Творение невыразимого имени и безбрежная сила! Его величество древний хозяин темноты! Холодный, неплодный, мрачный и несущий гибель! Ты, чьё слово как камень, а жизнь не имеет конца! Ты, древний, единственный и непроницаемый! Ты, кто лучше всех сдерживает обещания! Ты, кто обладает искусством услаждать людей до полного изнеможения! Ты, кого любят больше всех! Сам не знающий ни удовольствий, ни радости. Ты, непревзойдённый в лукавстве и хитрости, превращающий города в развалины! Приди к нам в Эфес и выполни своё предназначение!