Державный — страница 122 из 133

   — Что за рыбьи яички такие? — удивился Андрюша.

   — Икра, значит, — пояснил государь. — Ступай, милый.

Перемолвившись несколькими словами с зятем и Чудовским игуменом, Иван и их отпустил, оставив при себе одного Иосифа, с которым стал беседовать, переодеваясь в чистое, ополаскивая лицо и руки, принимая стригача, который подровнял ему власы и бороду. Разговор зашёл о Геннадии.

   — Как там он? — спросил Иван.

   — Жив пока, — ответил Иосиф. — Всё же прознал от кого-то, что ты в соседях у него. Спрашивал меня, правда ли сие.

   — Огорчился?

   — Да нет, Державный, я бы так не сказал. Мне, встречь того, даже показалось — обрадовался.

   — Так уж и обрадовался! — с недоверием фыркнул Иван, а у самого в душе лучи заиграли.

   — Что ж бы ему не обрадоваться, — возразил Иосиф. — Он ведь, несмотря ни на что, любит тебя.

Некоторое время Иван Васильевич молча думал о Геннадии. Потом, отпустив стригача, вдруг произнёс:

   — А знаешь, Осифе, я, пожалуй, тоже не стану сегодня причащаться.

   — Как так! Можно ли? В день своего ангела! — возмутился игумен Волоцкий.

   — Исповедоваться хочу сначала, — ответил Державный.

   — Ну и исповедуйся, кто тебе мешает?

   — Нет, не так, как всегда.

   — Не понимаю тебя.

   — Много хочу исповедоваться. Долго. Сперва тебе. Потом, в Прощёное воскресенье — Геннадию. А уж потом, в Чистый понедельник, даст Бог, причащусь на Великий пост. Благословляешь?

   — А как же Митрофан? Ведь он — духовник твой.

   — Сказано! Тебе, а потом — Геннадию.

Он начал сердиться на Иосифа. Слишком уж большую власть возымел на Москве строгий игумен.

   — Ну что молчишь-то? Благословляешь?

   — Благословляю, Державный.

   — То-то же!

И, смягчаясь, Иван вздохнул:

   — Был Державный, да весь вышел. Поди, и забудут со временем сие моё гордое прозвище.

   — Не забудут, — утешительным голосом ответил Иосиф. — А ежели и забудут, то найдётся на Руси кто-нибудь, кто напомнит.

   — А как думаешь, сколько Русь простоит?

   — Полагаю, ещё долго. Покуда такие, как ты, у неё государи будут рождаться.

   — А всё же, неплох был я государь?

   — Зело неплох. Это что же? Так исповедоваться намерен ты?

   — Нет, — вздохнул Иван. — Исповедь и жгучее моё покаяние впереди. Дай срок пройти широкой масленице.

   — Понятно.

   — А как думаешь, до второго пришествия достоит Русь моя?

   — Твоя — не знаю. А чья-то другая достоит непременно. Верю, не успеют русичи до второго пришествия обратно жидами и эллинами сделаться. Останется сколько-нибудь русского Христова стада, чтобы Спасителя в новой славе встренуть.

Иван немного помолчал, улыбаясь хорошим словам игумена. Потом ни с того ни с сего сказал:

   — А ведь ты, Осифе, не любишь масленицу?

   — Не люблю, — признался игумен.

   — За что?

   — За то, что язычество.

   — Неправда, — твёрдо возразил Державный. — Масленицей люди русские Великий пост радостно встречают.

   — Иные так нагуливаются, что и остановиться не могут, — покачал головой Иосиф. — До самой Страстной седмицы у них масленица катится.

   — Таких мало.

   — Таких, конечно, не много. Но до немецкой масленицы[196] всё же охотников всегда в преизбытке находится.

Ивану вдруг сильно захотелось запаха испекаемых блинов. Здесь, в монастыре, его не дождёшься. А во дворце, поди, уж по всем жильям, по всем палатам и закоулкам разносится дух блинный, изливаемый из стряпных изб.

Он был полностью готов к встрече дня — чист, обряжен, подстрижен. Вместе с Иосифом встал под образа на утреннюю молитву.

К ним незаметно присоединился появившийся духовник Ивана, Андрониковский игумен Митрофан. Помолившись, все вместе покинули келью — Митрофан вёл Державного под левую руку, а Иосиф под правую. Жаль, что отшельника Нила нету. Вот было бы славно дожить дни свои рядом с Иосифом и Нилом! Да только они друг с другом несовместимы. До сих пор Волоцкий игумен ворчит на Сорского старца: «Притёк, всех измягчил и утёк восвояси...» Слово-то какое — «измягчил»! Будто измельчил. Строг Иосиф! Поди, жалеет, что дал слово не жечь больше.

Ивану вдруг захотелось прямо сейчас начать исповедоваться Иосифу, но это было невозможно — впереди предстояло долгое перемещение из монастыря в Успенский собор, утренние часы, литургия, особливо посвящённая Иоанну Златоусту. Когда подходил к храму, наконец-то учуял ноздрями дивный запах блинов, и сразу захотелось есть, жить, родиться заново, ехать из Переславля в Углич к отцу и матушке, идти с войском на Новгород, жениться на Машеньке Тверской, разрывать ханскую басму, весело гулять на свадьбе сына...

Встретившись с Василием и приняв от него положенные поздравления, ласково спросил:

   — Дождусь ли свадебки твоей, Вася? Когда она будет-то?

   — Скоро, скоро, — отвечал сын. — Потерпи до осени.

   — Потерплю. Повеселюсь, на вас с Солохою глядя, да и...

   — Ну, коли ты так задумал, я вовсе не женюсь, лишь бы ты жив был, моей свадьбы дожидаючись, — засмеялся Василий Иванович.

   — Добрый ли ты человек, Вася, скажи мне от чистого сердца? — спросил вдруг Иван, сам от себя не ожидая такого вопроса.

   — Я-то? — удивился сын. — Добрый. Только не такой, как ты.

   — Не как я? А почему?

   — Потому что мы через твою доброту чрезмерную чуть было истинное добро не порастеряли, вот оно как.

   — Спасибо за искреннее слово. Стало быть, плоха была моя доброта?

   — Не знаю, — пожал плечами сын. — Теперь иное время настало. Чтобы зла меньше было, самому приходится злым становиться.

   — Смотри не переусердствуй во зле ради добра.

   — Не переусердствую, отче. — Василий Иванович вдруг улыбнулся: — Да ты не тужи обо мне, родитель милый! Не изверг я, не ирод и не иуда.

   — Да? Ответь в таком случае — смерть Елены Стефановны на твоей совести?

Вмиг помрачнело лицо Василия.

   — Что ж молчишь-то?

   — На моей, — скрипнул зубами Василий.

   — Я так и знал, — вздохнул Державный. — Тяжело тебе будет, Вася. Ты всё ж пореже стремись грехи такие на душу брать.

   — Постараюсь, отче. Прощаешь меня?

   — Погоди, сегодня ещё не Прощёное воскресенье.

В храме сидели рядом. Ивану думалось о том, что вот недавно было Рождество, Всенощная, сидели точно так же. И уже, гляньте-ка, Великий пост подступился. Душа Ивана болела о сыне. Понятное дело — Василию поскорее хочется всей полноты власти, оттого и клокочет в нём. Только бы он со временем совсем не ожесточился. Не дай Бог, если о нём старец Нил сказал, что видит Дракулу на престоле Московском! Спаси, Господи, Васеньку!

Потом он снова спохватился — ишь ты, только что в храме сидел с Василием, и вот уже в Золотой палате на пиру в честь Иоанна Златоуста и широкой масленицы. Удивительный блин подали ему — на нём выпечена новая печать Ивана — двуглавый орёл. Искусна работа блинника Трифона — на крыльях у орла даже перья мерещатся. Жалко есть такую басму, да делать нечего — её уже мажут ему жирной отстойной икрой чёрной, блестящей, с отонками. Само в рот просится. К блину подают чарочку в виде слезы, оттого рюмкой называется. В чарочке — водка душистая, настоянная на смородинном листике. Сам не заметил Державный, как исчез у него внутри диковинный блин с двуглавым орлом. А на его место уже новый лёг. На этом надпись: ИМЕНИНОМЪ ДЕРЖАВНАГО. И его мажут икрой троичной, аспидной, от которой буквы становятся чёрными. Все пьют во здравие государя. Иван пьёт полрюмки-другой водки, настоянной на золотом корне, иначе именуемом царским копьецом. Такая душистая настойка, что дух захватывает. Её посоветовал пить жених княжны Дунюшки, татарский царевич Кудыйкул. Славный он молодец, и собирается оставить бесерменство своё, принять православную веру. «Будешь пить златого корня настойку, — говорит, — не только оздоровишься, но вскоре жениться захочешь». Может, оно и так, уж очень дух взбодрился у Ивана Васильевича от выпитой чарочки. Третий блин, со стерляжьим припёком и грибами, незаметно пробежал. Четвёртый кладут — тоже басма, испечённая кудесником Трифоном. Мать честная! да на блине то же, что на монетах, кои некогда печатал незабвенный Фиораванти, — пятилепестковая роза и надпись: ORRISTOTELES. Вот тебе, Иоанне, какой привет-поздравление от давно безвестно пропавшего муроля. Надо будет блинника наградить великодушно. В Аристотелев блин Державный закатывает рубленую солёную севрюжину, но чувствует, что пятого произведения Трифона ему уже не осилить. А трифоновские басмы поступают одна за другой, и чего только на них не выпечено — и ездец, уязвляющий змия, и лев, пожирающий аспида, и кремлёвские башни, и зверь-индрик, и китоврас, и василиск, и...

   — Батюшко, а се я сам выпек, — сказал сын Андрюша, выкладывая перед Иваном своё творение — блин, на котором, впрочем, трудно было понять, что изображено.

   — Ах ты! — всплеснул правой рукой Державный. — Что ж сие? Какая красота!

   — Как же ты не видишь! Да это зверь елефан, иначе сказуемый мамут, из сказки про Дедешу.

   — Как же не вижу? Вижу! — похлопал сына по плечу государь.

   — Ешь его.

   — Не могу, Андрюшенька, не лезет в меня больше. Видать, я своё всё съел уже в этой жизни.

   — Как же так? А я-то старался!

   — А ты прикажи отнести его в мою келью в Чудов. Я завтра с утра и съем, как только встану и помолюсь.

Сколько вокруг добрых и родных лиц! На каждое можно глядеть и не наглядеться. И каждому найдётся, что сказать в Прощёное воскресенье, за что повиниться. Перед каждым в чём-то да виноват Державный Иван. Да и они не без грехов, чего уж там — жизнь прожить и не согрешить всё равно что поле пройти, травы не измяв. А особенно при столичном дворе.

Только бы не повторилось то страшное, что произошло в день рождения! Как бы не хотелось снова испортить людям праздник.