— А сейчас? Подурнела?
— Сейчас вы ещё краше. И у вас двое прекрасных сыновей. И подданные от вас без ума, милая деспинка.
Последние два слова Фиораванти произнёс по-русски. Москвичи, благоволившие к Софье Фоминичне, и впрямь называли её «милой деспинкой».
— Я даже помню, как вы были одеты, — продолжал Аристотель.
— И как же?
— На вас было пурпурное платье, плащ из парчи и соболей, на голове — золотые украшения, осыпанные жемчугом, будто крупным снегом. Помню, как все оспаривали право держать уздцы вашей лошади.
— Да! Да! Было такое! — от души рассмеялась княгиня. Порыв ветра осыпал её целым ворохом листьев, казавшихся золотыми — так ярко светило доброе осеннее солнце в этот последний день сентября. Ветер старательно стряхивал с деревьев, растущих вокруг построек Красной площади, всю листву, пожелтевшую, кажется, за последние два-три дня, оголяя ветви, делая мир сквозным и ясным.
— Потом я наблюдал, как вы молились пред гробом святого Доминика, — сказал Фиораванти. — И, быть может, тогда впервые понял, что влюблён в вас.
— Разве гроб святого Доминика в Болонье?.. — задумчиво сказала Софья. — Ах, да... Что-что? Что вы сказали? Влюблены?
— Да, — отвечал итальянец решительно, — я люблю вас, Софья.
Он остановился, встал перед княгиней, склонился и припал губами к разноцветной наборной вошве на рукаве Софьина кортеля[111], состоящей из чередующихся полосок куньего меха и багряного и зелёного аксамита. Софья обомлела от внезапного признания Аристотеля, не зная, как вести себя. Наконец успокоившись, сказала:
— Надеюсь, вы и впредь будете любить меня. Как государыню.
И она внимательно взглянула в глаза итальянца. Аристотелю было уже шестьдесят лет, но выглядел он бодро и молодо. Многие и в пятьдесят не имеют такого румянца и таких живых глаз. И всё же, объясняться в любви в таком возрасте... Во всяком случае, на Руси это считалось неприлично.
Софья вздохнула и встала лицом к творению Фиораванти.
— Ваш собор не имеет равных, — сказала она, чтобы подбодрить главного кремлёвского архитектора. — Я видела дивный храм во Владимире. Вы сотворили более совершенное здание. Вот задача, достойная истинного художника, — скопировать нечто прекрасное, но сделать копию лучше оригинала.
— Всё можно скопировать, кроме вас, — ответил Аристотель. — Вы неподражаемы. Ни один портрет не передаёт вашей прелести.
— Перестаньте, Аристотель! — наигранно рассердилась княгиня. — С тех пор, как вы впервые увидели меня в Болонье, я так располнела!
— У нас на Москве сие в большой чести, — сказал Фиораванти по-русски, словно бы только что замечая, что они не одни и вокруг них множество свиты, включая нового духовника великого князя Ивана, епископа Вассиана Ростовского, а также Чудовского архимандрита Геннадия, который, полагая, что Аристотель говорит о соборе, поспешил заметить:
— Каково солнышко-то играет на твоей храмине, сеньор Фрол-Иванти!
— Фрол-Иванти?! — фыркнула Софья весело.
— Точно так, — рассмеялся Геннадий. — Таково у меня один монах нашего преславного зижителя[112] на русский лад именует.
Все посмеялись. Затем Софья перекрестилась, вновь взяла Аристотеля под руку и продолжила путь к великокняжескому дворцу. Ей хотелось отделаться от воспоминаний, и Фиораванти поспешил помочь ей, вновь заговорив по-итальянски:
— А ведь я, когда вы покинули Болонью, пустился следом за вами, чтобы видеть вас в Ферраре, в Падуе, в замке Нанто, в Виченце.
— Вы и в Виченце были? Почему я вас не помню? Странно... Ах, какие славные были деньки в Виченце! Каждый день Леонардо Ногарола устраивал роскошные пиры в своём дворце, где для меня он выделил самые лучшие хоромы. А помните ту процессию с диковинной башней, которую якобы несли на плечах сорок силачей?
— Ещё бы не помнить! В действительности всё дело было в огромном и мощном колесе, старательно упрятанном.
— В тот день я впервые почувствовала себя несчастной.
— Несчастной?
— Да.
— Отчего же?
— За моей спиной стояла молоденькая матрона, лет восемнадцати, никак не больше, и она вдруг сказала: «Как хорошо! У меня двое сыновей! И я так счастлива!» Она промолвила эти слова просто так, потому что была счастлива. А я впервые осознала себя пустой и никчёмной дурой, дожившей аж до двадцати четырёх лет и до сих пор не имеющей детей. Мне сделалось стыдно и горько за те излишества, коим я предавалась все семь лет своей развесёлой жизни в Италии. И мне захотелось поскорее приехать к моему жениху и стать ему хорошей женой.
— Я так горевал, что не могу следовать за вами и дальше, — сказал Аристотель. — Меня ждал большой заказ, и, проводив ваш поезд до альпийских предгорий, я повернул назад, уверенный, что уже никогда в жизни мне не суждено вас увидеть. Московия казалась мне страною Гога и Магога, в которую мне никогда не попасть. Но, к счастью, судьба распорядилась иначе.
— Альпы до сих пор мерещатся мне, — мечтательно промолвила княгиня. — Какая же это громадина! А как красив перевал Пьяно делла Фугацца! Потом мы спустились к Роверетто, проехали Инсбрук, Аугсбург и этот город, который русичи называют Нурбех...
— Нюрнберг, — подсказал Аристотель.
— Да, Нюрнберг. Язык сломаешь, пока выговоришь. Не люблю немецкие слова.
— Слышу родную речь и не могу не присоединиться к вам, чтобы поболтать на языке Петрарки, — раздался нахальный голос Ивана Вольпы, незаметно подкравшегося к Софье слева.
— А, вот и он! — усмехнулась княгиня пренебрежительно, но без неприязни. — А я как раз собиралась рассказать сеньору Фиораванти про ваше враньё в Нюр... Нурбехе. Помните, как во время бала в тамошней ратуше вы так перепились, что принялись нести полную околесицу? Якобы в Московии все молятся адским дырам и камням, которые из тех дыр выскакивают и которые обладают чудодейственной силой, и что, мол, папский легат Бонумбре едет в качестве миссионера — проповедовать христианство языческому князю Ивану Московскому.
— А, так перед нами один из живых источников распространения небылиц о Московии, — хмуря брови, произнёс Аристотель. — То-то, когда я через два с половиной года после вас ехал по тому же пути, мне в Нюрнберге рассказывали о московитах, что они живут в подземных пещерах, не имеющих дна, имеют по три руки и три ноги и питаются человечиной.
— Всему виной наш дорогой друг делла Вольпе, — сказала Софья. — А зато какие в Нурбехе наездники! Они затеяли ради меня целое конное представление, и мне пришлось подарить им семь своих колец с драгоценными камнями.
— Гораздо больше, — вставил Вольпа.
— Опять врёте! — воскликнула Софья Фоминична. — Ну какой же врун! А как он врал папе, что на Москве полностью признали Флорентийскую унию и целиком признают папскую власть.
— Иначе бы папа не отпустил вас к вашему нынешнему супругу, — обиженно отозвался Вольпа.
— А про кольца? Якобы московиты не носят обручальных колец!
— Это недочёт. Я и впрямь забыл привезти кольца. И опять же — не соври я тогда, всё могло сорваться.
— А зачем врали Ивану, что Тревизан ваш племянник? — спросила княгиня. — За это и поплатились опалой. Вот погодите, приедет Иван Васильевич, увидит, что вы не сидите в Коломне, задаст вам трёпку!
— Сколько ж можно сидеть в Коломне? Скучно! Замолвите за меня словечко великому князю! — взмолился Вольпа.
— Ладно уж, замолвлю, — пообещала Софья.
Пройдя между зданием казны и Благовещенским собором, который давно уж подошла очередь следом за Успенским возводить заново, государыня Софья Фоминична со своими собеседниками приблизилась к боковому крыльцу великокняжеского дворца и с благосклонной улыбкой пригласила всех сопровождающих её отобедать вместе с нею после того, как она покормит младшенького княжича Георгия. Юрия, как произносили это имя русичи.
Отправившись в детскую повалушу, она осенила крестным знамением и расцеловала старшенького своего сыночка, Васеньку, которому четыре дня назад исполнилось полтора годика, и взяла у нянюшки шестимесячного Юру. Этому малышу повезло больше, нежели его старшему братцу. Когда Васе исполнилось два месяца, у Софьи кончилось молоко, и его докармливали кормилицы. Теперь же княгиня не могла нарадоваться на саму себя — груди её ежедневно наливались молоком точно так же, как в первые месяцы кормления. И то ли ей казалось, то ли и впрямь было так, но Юра вроде бы развивался быстрее Васи. Он уже вовсю вставал на ножки в своей кроватке и лопотал какие-то словечки — «апап», «ака», «туты-ты». И такой улыбчивый! Такой шалун! В последнее время придумал игру — не сразу брать грудь, а подолгу уворачиваться от неё и при этом задорно хохотать. Вот и теперь, лишь наигравшись так, вдруг цепко ухватил губами сосок и стал с наслаждением пить, утонув всем личиком в большой и мягкой груди Софьи. Государыня вновь ощутила прилив счастья, и в ушах её прозвучал милый голос Ивана: «Хорошая».
И вновь воспоминания о том, как она впервые приехала на Москву, потекли в её голове. Ей вспомнилась ганзейская столица Любек, плаванье по морю, затем Ревель, строгий и чинный приём у рыцарей Тевтонского ордена, переезд в Юрьев[113], здесь — приём у рыцарей Ливонского ордена, на который прибыли и послы от великого князя Ивана Васильевича, они привезли для неё русские платья, дабы, въезжая на русскую землю, она не выглядела иностранкой. Кстати, они даже и для папского легата привезли русское облачение, но Бонумбре предпочёл остаться в своём пурпурном платье, митре и фиолетовых перчатках. Мало того, он был крайне раздражён тем, что Софья переоделась в русское. Ему почему-то казалось, что она обязана своим примером внушать московитам, как надобно одеваться. И потом, когда приехали в Псков, Бонумбре наотрез отказался кланяться русским иконам.