А Софья, наоборот, увидев храмы и иконы, напоминающие собой греческие, вдруг растаяла, вдруг разлюбила всё итальянское, латинское, западное. Она почувствовала себя так, будто после долгого скитания по чужим странам возвратилась к себе домой, на родину. В дороге от Пскова до Москвы она с удвоенной силой старалась овладеть русским языком, с небывалым любопытством расспрашивала всех, кого только можно, о русских обычаях, нравах, обрядах.
И когда они приехали в Снетогорский монастырь Рождества Богородицы, расположенный на живописном берегу реки Великой, она устроила ссору с легатом Бонумбре, сбила с него спесь, объявив, что если он и тут не станет поклоняться русским иконам, то может возвращаться назад в Рим. И легат, скрипя зубами, смирился, поклонился иконам, с таким видом, будто на них не христианские святые изображены были, а сатаны какие-нибудь.
Купцы и бояре псковские как щедро принимали Софью! Мало того, что всюду небывалые пиры устраивали с вкуснейшими яствами, так ещё и пятьдесят рублей золотом подарили. Даже Вольпе обломилось от них — аж целых десять рублей!
И в Новгороде пышно принимали, хотя и чувствовалось, что новгородцы всё ещё не смирились с властью Московского государя. А как выехали из Новгорода — пошёл снег. И все в один голос уверяли, мол, сё — добрая примета. Покуда ехали до Твери, он сыпался и таял, но тут ударил морозец, и снег хорошо улёгся. В Твери пересели в сани, в которых так уютно было ехать, кутаясь в соболя. Тихо, спокойно, мягко. И всё думалось Софье о сыновьях. Будут ли они у неё?
Она посмотрела, как сосёт Юренька, и от счастья прослезилась. Счастье... А сколько горя-то было! Ведь две первые девочки, родившиеся у Софьи от Ивана, померли, не дожив до недельного возраста. Первая три дня прожила, вторая — пять. Деспина уж совсем руки опустила, решив, что нежилое у неё потомство. Вот она, расплата за грехи итальянской юности! За Караччиоло, за Бенедетто, за многих других!..
А Иван добрый. Всё терпел. Успокаивал, приводил примеры своих родственников, у коих также не сразу живой приплод появлялся.
Иван...
Когда к Москве подъехали, в пятнадцати вёрстах от города их встречал посланный Иваном боярин Фёдор Давыдович с требованием, чтобы папский легат ехал скромно и своего латинского креста особливо не высовывал, ибо никакого такого признания унии на Москве нет и вовек не бывало. И пришлось Бонумбре вновь скрипеть зубами и смиряться с проклятыми схизматиками. Он бы и вовсе повернул в обратный путь, да всё надеялся на своё спорщицкое дарование, мечтал устроить прение с московскими священниками и в этом прении посрамить их. Потому до поры до времени смирялся.
И вот она добралась до конечной цели своего путешествия. К великому разочарованию, Москва оказалась не таким могучим и красивым городом, как Псков или Новгород. Даже Тверь была красивее. Только башня, через которую въезжали Софьины сани, отличалась крепостью и внушительной высотой. Но шёл снег, украшая своей девственной белизной крыши московских строений, и холодным чистым воздухом так приятно дышалось. Сани остановились подле недостроенного здания нового Успенского собора, которое с одной стороны даже подпирали тяжёлые брёвна, дабы оно не завалилось набор. Внутри храма всё было в лесах, а посредине стояла временная маленькая деревянная церковь, в которой Софью встречал митрополит Филипп в полном своём блистательном облачении. Софья исповедалась ему и во время исповеди, как никогда, почувствовала общение с Богом, коего посредником был митрополит. И она уже не видела всей неуютности недостроенного храма, не помнила своих разочарований, вызванных первыми видами Москвы, а лишь чувствовала в душе неизъяснимый божественный трепет, свет, изливающийся на неё с небес через руки, глаза и голос русского первосвященника.
Помолившись затем вместе с Филиппом, она в полуобмороке пошла туда, куда её вели, по заснеженной площади, которая называлась Красной, хотя была белой, и казалось, что в каждой снежинке прилетает на Москву маленький ангел. Софья отчётливо, чистым сердцем и открытой душой, видела, что сей град, убогий внешне, осенён такой благодатью, коей нет в величественных городах Италии. И она безумно волновалась, как примет её Иван, увидит ли он то, что она чувствует теперь, поймёт ли её искренний и подлинный восторг.
Наконец её ввели в великокняжеский дворец, который тоже никак нельзя было бы сравнить ни с палаццо Пиколомини, ни с дворцом Леонардо Ногаролы, но который был теперь для Софьи драгоценнее всех хором Италии. Её провели в покои матери Иоанна, вдовствующей княгини Марьи Ярославны. Тучная, натужно дышащая женщина сидела посреди комнаты в кресле, а рядом с ней стоял высокий и красивый мужчина лет тридцати с небольшим, в нарядных одеждах, отороченных мехом и усыпанных драгоценными каменьями. На голове его была шапка с собольей опушкой и златым крестом на вершине. Это был он — дуче Джованни, великий князь Иоанн Васильевич, государь Московский. Лицо и глаза его выражали твёрдое спокойствие, к которому примешивалось лишь лёгкое любопытство. Он сам приблизился к Софье, приподнял прозрачную накидку, несколько прикрывающую её лицо, внимательно рассмотрел Софью и произнёс ровным красивым голосом:
— Хорошая.
И отошёл назад.
Софья ожидала чего угодно, только не такой простой оценки. И в то же время она почему-то поняла, что это и есть самая точная и лучшая её оценка и никакие восторги и любезности не могут сравниться с этим добрым и мужественным приговором её внешности.
— Ну, хорошая, так хорошая, — сказала великая княгиня Марья Ярославна, улыбнувшись. — Ведите её назад в церковь, да сразу и повенчаем.
Через час состоялось венчанье, обмен кольцами, клятвы в верности. Там же, в маленькой временной церковке, сколоченной внутри строящегося Успенского храма. И такая умная мысль посетила во время обряда глупую Софьину головку — она подумала: «Тесно и хорошо, словно мы венчаемся в Кувуклии[114]!»
После венчания был ужин, на котором присутствовали только трое — Софья, Иван и Марья Ярославна. Сразу после ужина новобрачные отправились в свои покои, и Софье предстояло пережить ещё одно радостное удивление — её муж оказался не только красивым и горделивым государем, но и мужчиной хоть куда.
А всё остальное было потом, с завтрашнего дня — все многочисленные приёмы и пиршества, посвящённые столь знаменательному событию, как бракосочетание государя Московского Ивана Васильевича и византийской деспины Софьи Фоминичны Палеолог. И катания на санях и с гор по снегу, и взятие снежной крепости, и всякие прочие увеселения, и прение легата Бонумбре с митрополитом Филиппом, на котором посрамлённым оказался не русский первосвященник, а гроза всех диспутов Антонио Бонумбре...
Малыш уже насытился и, задремав, откинулся от горячей материнской груди-кормушки. Нянька осторожно стала принимать из рук государыни Софьи накормленное дитя. В сей миг вошла, шелестя своим монашеским облачением, та, которую некогда звали великой княгиней Марьей Ярославной, а ныне — инокиней Марфой. Перекрестившись на образа, она ласково промычала:
— Здра-а-авствуй, деспинка! Покормила?
— Покормила, матушка. Хорошо поел.
— Молоко-то не иссякает?
— Да даже прибывает как будто.
— Славно! Питаешь, значит, а сама не напитанная ещё? Идём обедать, там для тебя лебедя зажарили, приглашённые твои собрались, да и новость хорошая.
— Едет?! — так и подпрыгнула государыня.
— Едет, едет, — рассмеялась монахиня. — Ох ты, как бы не задохнуться от волненья!.. Гонец прискакал. Часа через три будет наш государь Иванушка на Москве!.. Ох, задыхаюсь!.. Едет надёжа-князь, не зря я Богу-то молилась да живой ослоп во сне видела.
Глава втораяДВЕ КНИГОЧЕЙКИ
«А вот примечательно, про книжки вспомнит или на радостях не до них ей?» — подумала инокиня Марфа, с удовольствием глядя на то, как ликует сыношенька[115], прознав о скором прибытии мужа. Давно ли, давно ли она недолюбливала, да какой там недолюбливала — терпеть не могла деспинку Софью, за глаза именуя её так же, как все, кто был против брака Ивана и заморской княжны? А обидных прозвищ на Москве для второй жены великого князя каких только не насочиняли — и «папская фрязка», и «черноутица», и «дутая фрягиня», и «Софря», и «фря заморская», — напрочь забывая о том, что она не итальянка, не фряженка никакая, а греческого, византийского рода.
В тот день, когда Софья приехала и после исповеди и молитвы явилась на смотрины в покои вдовствующей княгини Марьи, мать жениха, уступая рассудку, смирилась с ней. На свадьбе видела она страшное смущение, владевшее душой невесты, занесённой из полуденных теплот в заснеженную полунощную Московию. Понимала, что лишь превозмогая в себе это смущение, Софья пытается принимать сколь можно горделивую осанку и независимый вид. Даже сочувствовала ей какое-то время, но потом поддалась животной неприязни по отношению к чужачке, охватившей многих в Кремле. Если б ещё и Иван стал чураться своей новой жены, и вовсе не было б житья бедной деспинке. Но великий князь был к ней подчёркнуто нежен, без конца говорил ей ласковые слова, заботился, и со стороны можно было бы подумать, что он влюблён в неё, как юноша. И Марья Ярославна старалась и себя держать в отношении сынохи по-доброму, без лишней строгости. Точнее, строго, но не жёстко. Но она-то знала, не влюблён он в неё, да и вряд ли по-настоящему любит. Разве может он забыть милую покойницу Марьюшку, которую все на Москве обожали от мала до велика. Родненькую Марью Борисовну, хоть и тверичаночку, а всё ж не фрягиню, пусть даже греческого племени.
Была одна надежда быстро удалить привезёнку, удовлетворившись её родством и царскими регалиями, — все предполагали, что она лишь временно притворяется, будто не латинка, а на самом деле подослана папой ради воскрешения дела об унии. Открыться сие должно было во время спора о вере, прилюдно устроенного между папским легатом бискупом Бонумбре и митрополитом Филиппом. Но сколько ни приглядывались к Софье во время сего долгого и пламенного спора, ни в чём не обнаружилось её пристрастий к латинской мысли. Бискуп, поначалу казавшийся неколебимым и стойким борцом за свою веру, в конце спора был полностью подавлен и лишь бормотал: «Нет при мне книг нужных, были бы книги, я бы доказал...» И как ни старалась Марья Борисовна, а не увидела в глазах сынохи досады за легата. Мало того — казалось, Софья страшно рада за соисповедников своего мужа, кои отныне были и её соисповедниками. Глаза её сверкали, щёки горели. Красивые глаза, красивые щёки, брови дивные, губы алые... Ане наша она, не наша, что ты мне ни говори!.. Слова наши хочет говорить, а не умеет, путается, язык ломает. Смутится и умолкнет. Эх ты, черноутица! Эту кличку Марья Ярославна сама для неё придумала. Когда, смутившись и потупив взор, Софья опускала вниз свой греческий нос, было в ней что-то от чёрной уточки, уткнувшей клюв в пышную мягкую грудку.