Видя, что решительное наступление через окские броды может оказаться губительным, Ахмат стал ждать зимы, когда лёд скуёт реки и можно будет где угодно перейти на другой берег и вступать с нами в сражение. Вот тут-то и хорошо было бы, каб зима припозднилась да татары хорошенько промёрзлись на предзимнем ветру. Но, как назло, по всем без исключения приметам, морозы должны были ударить рано.
Вот и журавли эти треклятые! Вернейшая примета: если до праздника Покрова улетят — стало быть, скоро морозы. А они, курлыки, аж с самого Воздвиженья начали первые свои клинья вбивать в небо. Хуже не придумаешь. Вот что имел в виду Ощера, когда говорил про Тревизана. Тревизан тот, который накануне первой войны с Новгородом на Москву вместе с Вольпой приехал, оказался с тёмной подкладочкой. Главная-то его цель была снюхаться с Ахматом о том, что Италия, как и сто лет назад, при Мамае, готова быть союзницей татар в деле усмирения османов, крымчаков, а заодно и русских. И кто ж этого Тревизана на чистую воду вывел? Да ведь Софья же, Софьюшка! Она, как только на Москву явилась и стала женой великого князя, тотчас всю Тревизанову подноготную и выдала. Крепко тогда досталось и мнимому племяннику Вольпы, и самому Вольпе. Заодно припомнилось им и то, что в споре между папским нунцием Бонумбре и митрополитом Филиппом оба заняли сторону латинского проповедника. Вольпа был лишён всего своего состояния, накопленного за время житья в Москве, и вместе с женой отправлен в ссылку в Коломну под строгий надзор. А Тревизан был приговорён к смертной казни, и лишь заступничество венецианского посла да Софьи спасло его от гибели. Сначала его заточили в темницу, а спустя какое-то время венецианцы сумели доказать, что его действия никоим образом не были направлены против Москвы, и подлеца отпустили на все четыре стороны, объявив, чтоб ноги его больше на Москве не было.
Эх, журавли, журавли!..
— Бова! — повернулся Иван Васильевич к едущему за его спиной Андрею Ивановичу. — Как по-французски «журавль»?
— Grue, — ответил тот.
— Хрю? — подивился государь.
— Не хрю, a grue, — терпеливо отвечал Бова, привыкший к тому, что государь, взявшийся изучать французский язык, постоянно издевается над словами, коими изъяснялся некогда великий Кретьен де Труа и кои ныне блистают в прекрасных поэмах Франсуа Вийона.
— Грю... грю... — повторил Иван Васильевич. — Всё-таки на хрю похоже, а не на журавля. Некоторые слова у вас очень меткие бывают, как то, что мне недавно понравилось... Какое?
— Bourdon, — подсказал Бова.
— Точно, бурдон, — улыбнулся Иван Васильевич. — Это шмель, кажется?
— Шмель.
— Похоже. Бурдон. Хотя нет пушистости шмеля, как у нас — ш-ш-шмель. А вот грю и журавль — совсем разное.
Государь кое-как уж изучил итальянский, мог держать беседу с терпеливой женой и даже с Аристотелем, он тоже не такой таратора, как прочие фряги. Но французский, по сравнению с итальянским, казался ему совсем смехотворным наречием, и он уж понимал, что зря дёргает Андрея Ивановича, всё равно не одолеет сей «lange». Бова, кстати, далеко не все слова своей родной речи помнил.
Москва уже стояла пред ними на том берегу реки во всей своей нелепой красоте. Она жила своей милой будничной жизнью и ещё не знала, что ей снова определено судьбинушкой — гореть. По реке сновали кораблики, ветер — сухой и тёплый, но сильный — основательно рвал с деревьев листву и нёс её из стороны в сторону. Над Кремлем горели новенькие купола Успенского собора, пламенели холодным золотом, ещё не ведая, что вскоре предстоит им отражать на своих луковичных боках блеск горячего и дымного пламени пожара. Ох, беда!..
Государя уже вовсю встречали. По обеим сторонам дороги стояли толпы москвичей, низко кланялись, выкрикивали приветы. Въехав на мост, великокняжеский поезд миновал нижний занеглименский Торжок, пересёк по другому мосту Неглинную и вступил в Кремль через Боровицкие ворота. Тотчас же слева Иван Васильевич увидел свою жену, государыню Софью Фоминичну. Она стояла на ступенях храма Рождества Иоанна Предтечи и смотрела на мужа широко распахнутыми карими глазами, издали казавшимися совсем чёрными. На ней был красивый кортель с разноцветными наборными вошвами и оплечьем из куньего меха, на ногах — алые сафьяновые сапожки, на голове поверх шёлкового белого повоя — лазоревый кокошник, испещрённый золотым узором, в ушах — яхонтовые серьги, тоже им подаренные. Всё в душе государя стало плавиться, будто воск от огня; он соскочил с Храпка и быстрым шагом направился к жене. Софья так и упала со ступеней предтеченских ему в объятия:
— Муж любимый!
— Деспинка моя милая! — зашептал Иван Васильевич. — Софьюшка, любовь моя! Истосковался!
— И я, Ванечка!
Он испытывал небывалый прилив нежности к этой женщине, о которой скажи ему кто после смерти Маши, разорвал бы того человека в клочья. Два с чем-то месяца не видел жену, а и впрямь истосковался, будто прошли годы. Сколько раз ночами мечтал о её мягком и теплом теле, любящих глазах, родном лице, чёрных прядях, ласковых губах и руках, добром низковатом голосе, до сих пор так мило неправильно выговаривающем многие русские слова. На миг пламя стыда опалило его душу — вдруг припомнилось, как в мечтаниях, мучивших его на берегах Оки, кроме образа Софьи своевольно являлись другие два образа — Машеньки и Алёнушки. Но что поделать, если Софья — третья женщина, которую он любит. А тех двух он любил каждую по-своему, не так, как её. Тоже сильно, но иначе. Он мог бы даже объяснить ей это, она бы поняла. Да ни к чему сие. И — она сама всё прекрасно знает.
Неприлично так долго стоять обнявшись. Иван отступил на шаг, держа ладони на плечах деспинки, рассмотрел её лицо и отчётливо вспомнил, как тогда, на первых смотринах, за которыми тотчас же последовала свадьба, нашёл, что сказать коротко и ясно: «Хорошая».
Она и теперь была хорошая, только не невеста, а жена, мать двоих сыновей, и это отложило свой отпечаток достоинства на внешность Софьи. Она поспешила дать отчёт:
— Детишки взлелеиваются. Всё хорошо.
— Юрью по сей день сама кормишь?
— Сама, свет мой. Изрядно питаем. — И озарилась горделивой улыбкой. — А ты как? Здоров ли?
— Здоров, — ответил Иван и вдруг ляпнул: — Чирьи...
— Чирьи? — тотчас же всполошилась государыня.
— Да... пустяки!.. — смутился Иван Васильевич, краснея.
— Больно? Где? — беспокойно спрашивала Софья Фоминична.
— Да, черти, как грибы, в самом паху повылезли, — вздохнул Иван. — Так ничего, да в седле больновато сидеть, мешают. Зря проболтался! Говорю же — пустяки! Вон, Вова говорит, у короля Личарда прозваньем Львиное Сердце всё тело в чирьяках было, а он ничего — грозно воевал в Святой Земле с агарянами, на Русалим хаживал. А у меня всего-то три вереда.
— Исцелим, — улыбнулась Софья, проводя ладонью по бороде великого князя. — Не зря же меня ведьмой именуют.
— С чего ты взяла! Давно уж никто...
— Да мне-то что! Идём же, свет мой, там тебе пир уготован.
Они двинулись пешком в сторону великокняжеского дворца. Софья держала Ивана под руку, легонько прижимаясь плечиком к его локтю, вся сияла от радости.
— Что Ахмат? — спросила, спохватясь.
— Одолеем! — как можно увереннее рассмеялся государь.
Глава четвёртаяПОСЛЕДНИЙ ГРУЗДЬ
Ни жив ни мёртв явился домой Никита Губоед. Сердце его трепыхалось, и что-то сыпалось из него, словно грибы из корзины. В глазах так и мелькали копыты коней великокняжьего поезда, за которым он долго бежал после несчастного разговора с государем Иваном Васильевичем, а потом горестно возвращался, подбирая выпрыгнувшие из корзины грузди и рыжики, алипаны и говорушки. Не пропадать же добру! Хоть и помялись-поломались, падая.
— Брошенки, ни то, собрал? — проворчала жена.
Никита ничего не ответил. Испил два ковша клюковного кваса. Отдышался.
— Никак, косматого костоправа встретил? Лица нет, — снова обратилась к мужу жена.
Никита тяжело вздохнул и наконец соизволил ответить:
— Каб его...
— А кого?
— Смертушку свою.
— Это ж каковскую? Ну не тяни ты, оторопь!
— Не знаешь, шурин дома? — вместо ответа вильнул Губоед.
— Где ж ему быть! — фыркнула жена. — Давеча из Нагатина с попойки на бровях приполз, а нонче мухры одолели.
— Надо бы его пойти похмелить, вот что, — оживился Никита. — Где там у нас что?
— Нетути ничего, всё выдули.
— Исполатушки! А то я не знаю! И ставленого, и смородинного, да и вишенного должно ещё много остаться. Давай-ка сюда!
Через некоторое время Губоед вышел из своего дома, неся под сермягой азяма две братины[125] ставленого мёда в глиняном кувшине, заткнутом тряпицею. Журавлиный клин прокурлыкал над его головой, и Никита зачем-то перекрестился на журавлей — так, на всякий случай, авось и они помогут. Сознание его лихорадило, и когда он вошёл в шуринов двор, ему показалось, что куры там уж как-то слишком оголтело роют землю, будто им лапы солью натёрли и чешется. Шурин Агафон был дома, в зеленоватом состоянии, под глазами — белые надбрылья.
— Здорово, Агунюшка! — извлекая кувшин, молвил Никита.
Шурин озарился и тотчас глянул в оконце, высматривая свою законную, где там она, не помешает ли.
— Шёл — не видал там Евдоху-то?
— Не видал.
— Вот анчутина дочь! Хуже всего, когда не знаешь, где она. Так и ждёшь, что из-под земли выпрыгнет. — Он с любовью оглядел принесённую свояком посудину. — Ишь ты, балакаря какого приволок! Вон там стаканы, давай, не емелясь, обновимся.
Никита, уважая болезнь шурина, быстро наполнил стаканы. Выпив единым махом, Агафон малость потрясся, будто терзаемый молниями, затем хыкнул и сказал:
— Ох, хорошо! Знаменитый медок твой, свояня!
— Чего в Нагатине-то делал?