Прототип меж тем развивался в противоположную сторону. Перестройка превратила нестрашных уличных забияк в отталкивающих спортивного вида мерзавцев, а условная 206-я поблекла под натиском «тяжелых» статей. Перед 27-летним Волком встала вилка — менять масть или завязывать.
Волк завязал.
60-е. Конец советского мифа
К юбилею фильма «Я — Куба»
— Кубизм?! — заорал сержант. — В огонь! Все из-за этой Кубы!
Калатозов создал единственный фильм, адекватный шестидесятнической поэзии урбанистического ленинского бунта, бьющего в мозг прожекторами, брандспойтами, неоном и бессмысленными аллитерациями. Со скудной мыслью — но ослепляющей фарами, магниевыми вспышками и молниями никелированных бамперов, глушащей ревом саксофонов, пикирующих бомбардировщиков, болельщицких толп и голодной скотины. Лаем до рвоты и посвистом пьяных от воли американских морячков. Поэзии, спекулирующей примитивными, чрезмерными, таранными фетишами — тряпичной куклой на пепелище, мандаринкой от жениха-разносчика, съеденной холеным клиентом-гринго, теплым крестиком в ложбинке грудей и патронными лентами накрест. И Лениным, алым томиком на испанском у сердца, маленьким цитатничком для декламации на площадях. Все они, поэты маяковского гнезда, дико хотели вот так же греть на груди томик Ленина, и тоже на испанском — что там по-русски интересного? как реорганизовать Рабкрин? — и чтоб за него ломали руки при аресте люди с усиками и в затемненных очках, а еще лучше — чтоб за Ленина наконец начали бить кагэбэшники в серых костюмах, и жгли его на улицах, и рассыпали свежий набор. А он летел бы лепестками правды в синем небе в мокрую от пота толпу, и не было бы покоя буржуинам и совсволочи ни темной ночью, ни светлой зарей.
И порхала бы рядом снежная подвенечная голубка Пикассо, третьего коммуниста, которого они уважали после Ленина с Маяковским. Голубь мира. Пижон, если читать по-английски, французски и испански.
Передовые пижоны нового старого строя жадно пили и небрежно пересказывали весь этот гул университетских храмов, муравьиную мельтешню ситценабивных фабрик, колу, Ам-мерику и музыкальные автоматы, возбудившие до крика всех без исключения посланцев мира и социализма, — всю эту скоромную, пьянящую ненашенскую фактуру наспех, тоже по-маяковски зарифмованных путевых впечатлений.
Главный фильм 60-х не зря уродился на пылающем континенте, на острове Че и ча-ча-ча, где ритм важнее слова, декламация принципиальней текста, где вместо еды производят острые приправы — сахар, специи и мамбу, — а люди вместо того, чтоб думать, пьют, поют и палят в потолок из револьверов. Конармейские клинки отлично рифмовались с лезвиями мачете, белые рубашки гаванских студентов — с униформой политехнических вечеров, испанская фонетика волновала кровь — либертад, революсьон, Гранада, Сьерра-Маэстра! — и так же сбивал дыхание бешеный хохот тамтамов, и так же снились по ночам багровые зори свободного острова-буяна. Женщины с чувственными губами негритянских богинь, привозимых оттуда в стильные «выездные» дома, воздетый кулак трибунов и главарей, силикатные бойницы молодых террористов, заунывная песнь тростника, монологи матушки Кубы — фильм брызгал и сочился меж пальцев, и косточки было не видно.
Косточка была горькой, как у сливы. Фильм «Я — Куба» по сценарию Евгения Евтушенко и Энрике Пинеды Барнета рассказывал о том, что на докастровской Кубе крестьянам нечего есть, а женщинам прямая дорога на панель, с чем насмерть бьются отряды революционно настроенного студенчества. Это в сухом остатке. Но до него было бешенство стиля, выпущенного из бутылки шестидесятыми. Че, Фидель, Сикейрос, мамба, споры одержимых единомышленников лицо в лицо, перевернутые полицейские машины с хищными радиаторами и крыльями «акулий плавник» роднили их в тот год со всей демократической молодежью мира. Именно революционный космополитизм так взбесил и напугал отяжелевшую и явно склонную к изоляции пролетарскую диктатуру. Ветхозаветный надмирный союз мотыги, винтовки и обгрызенного карандаша уже представлял реальную угрозу режиму, который тужился и не мог внятно сформулировать, чем же ему так не любы «мальчики в дудочках» — но недолюбливал их правильно. Они танцевали «стилем», и одевались «стилем», и за ленинизм боролись тоже «стилем», в чем ленинизм совершенно не нуждался — потому что любой стиль был враждебен скучному, книжному, ортодоксальному европейскому ленинизму второй половины ХХ века. Пионеры шестидесятничества получали по шее именно за неканоническое, слишком распевное чтение красной молитвы. Но в памяти века от 60-х только и осталось, что этот распев, этот религиозный экстаз, это сладкое испанокровное тождество секса и революции.
Этот памятник Маяковскому, открытый в 58-м на одноименной площади. Эти наглые и оттого привязчивые рифмы. Эта мечущаяся марафонская камера Урусевского.
Бывают глупые, но пылкие времена, когда форма первична.
70-е. Тяжелая лира
40 лет «Романсу о влюбленных», 50 — «Шербурским зонтикам»
«Романс о влюбленных» и был нашими «Зонтиками». Этого невозможно было не заметить — и все-таки этого не заметил никто, кроме Аннинского в «Комсомолке» и Липкова в «Искусстве кино». Да и те обмолвились вскользь — видимо, чтоб не равнять наш подвиг во льдах и их преступную войну в Алжире.
Пропетая на два голоса история несбывшейся любви, прерванной призывом в армию, ложной похоронкой, скороспелым замужеством невесты-вдовы и оскорбленным чувством дембеля. Чириканье белым стихом. Созвучные имена композиторов — Легран и Градский. Созвучные имена постановщиков — Деми и Михалков, он же Кончаловский. Все почти одинаково — но разница-то и определяет несхожесть национальных темпераментов.
У французов все было легким, начиная с названия. Легкая встреча, легкая привязанность, легкий вокал и вызывающе легкий призыв на никому не нужную войну. Шер-бур — «милый городок». Верящих в любовь малолеток совершенно шокировала обыденность последней встречи: он женат, она замужем, у обоих дети. Улыбнулись и разошлись не оглядываясь. Кажется, дежурно спросили, как дела, но можно было и не отвечать. Даже петь не перестали.
Юные сердца ждали горя, суицида, взглядов вслед и одиноких прогулок поврозь под дождем — и не дождались. Старшие понимали, что именно так все и бывает. У кого не было в жизни первой любви и кто не встречался с нею годы спустя? Ну и? Боль, отчаянье, разрыв аорты? Да нет как-то. Эфемерная, легко тающая печаль. Даже и говорить не о чем — как, собственно, и снял Деми.
У Кончаловского все шло по-русски, с чудовищным нажимом. Мотоцикл, рев, джинсовый мальчик с гитарой наперевес, иерихонский вокал Александра Градского. Пафос — на целую роту, слово «любофь» — 50 раз за картину, масштабные учения Тихоокеанского флота с ракетами, подлодками и судами на воздушных подушках. Из такого надрыва невозможно выйти мирком-ладком, с видом на аккуратные шербурские крыши и всегдашнюю листву. Только с переходом из цветного в черно-белое кино, с зачеркиванием всей жизни, которого в помине не ощущалось в бретонском городе Шербур. Там народ рыбацкий, северный, средиземноморские страсти не в чести.
Россия дала именно цыганщину. Рок-оперную экзальтацию, захлёбную скороговорку, Ромео-Джульетту в дворовом исполнении.
«Зонтики» обозначили конец войны, которой Франция жила 6 лет. Конец убыли мужского населения, конец ожидания повесток и похоронок, конец республиканской риторики, отлив в частную жизнь. «Романс» конституировал обратное: унисон с государством. Воинской службой, хоккеем, заводской проходной, разрешенным патриотическим роком. Одна из рецензий называлась «Экзамен держит любовь». Другой сочинитель выдал, что из Москвы и с Дальнего Востока герои видят одно солнце, ибо страна наша столь огромна, что солнце над ней никогда не заходит.
Над Шербуром солнце было явно другим.
У них стали массово менять прически «под Женевьеву», у нас — усилили группировку на Дальнем Востоке. Там развился непринужденный эгоизм, здесь — «за все в ответе». «Зонтики» спровоцировали тексты о «белокуром конформизме» Денев, «Романс» — о «накопленных нравственных ценностях».
Житейская поверхностность французов пленяет и местами раздражает. Так мы относимся к Дюма.
Надрывная тяжеловесность русских пугает и местами впечатляет. Так они относятся к Достоевскому.
И всю-то национальную специфику удалось передать двумя мюзиклами о том, как мальчик с девочкой дружил и ничегошеньки у них не вышло.
70-е. Чувства
«Романс о влюбленных»: как добро зло победило
За что народ наш любит сериалы?
За доброту, за такт, за справедливость.
За то, что разлученные сердца
Всегда встречаются, а правда торжествует,
Небритый бреется, бесплодная рожает,
За милых женщин, видеть коих – радость,
За то, что марианны слов не знают
Иных, кроме «любовь», «голубка», «долг»,
За общий колорит альбомов дамских,
Где розы, слезы, клятвы, гороскоп
И томный взгляд любимого артиста.
(Мальчишкам в руки не давайте!) – не дадим!
Любовь – глубокая река, в которой тонут
Два дурака, и белая береза,
От всей души тебе желаю
С хорошим мальчиком дружить – вот
За что мы любим сериалы,
А в них охотники стреляют
Зарядом желчи, бескультурья
И ядовитою слюной
Калечат трепетные души.
Но что, скажите, делать нашим предкам,
Когда такое солнце, облака, любовь, гитара,
А Мексики все нету – каково?
И даже «Экипаж» еще не сняли.
Поистине был тьмой окутан мир —