Державю. Россия в очерках и кинорецензиях — страница 21 из 57

И вот в сияньи солнечного утра

Явился фильм Андрона Михалкова —

И сразу заплясали облака.

Несовершеннолетние подростки

Раздумали жениться по расчету,

За ранние побудки трубачей

Не били больше. Даже Смоктуновский

Народным стал случайно в этот год.

Любовь пошла вселенной всею,

Затанцевала вместе с нею:

Американцы тоже склонны

Вовсю склонять глагол «любить»,

Но Вудсток был у них недавно,

А тут любимый отправлялся

Служить Советскому Союзу,

Чтоб испытать любовь свою.

Удод.

И слово «долг» двенадцать раз подряд

С экрана повторялось, чтобы зритель

Тупой, необразованный – и тот

Догнал, что речь идет о классицизме,

Трагедии античной, где негоже

Крутить лямур-тужур вместо войны.

Кряхтя, ползли на север пехотинцы,

На юге их голубки дожидались,

Трубач трубил, деревья гнулись,

И ночка темною была.

Мать не рыдала, если сын погиб

За Родину, зато рыдали братья

Навзрыд, взахлеб и с первой же минуты,

Как услыхали траурную весть,

И песню горестной разлуки

Весной веселой пели птицы.

И только вертихвостка из подъезда

Одна за хоккеиста вышла замуж.

Змея. А он ее любил.

А он все полз, о долге помня,

На скудном аварийном сухпайке,

Согретый вечною любовью,

Тельняшкою, а также бородой,

Что отросла за месяц страшно.

А в небе Градский пел о птицах,

О Родине, апреле и любви,

Чем согревал его отдельно.

И согрел.

Любовь нечаянно нагрянет,

И каждый вечер сразу станет,

Морская гвардия не тонет,

Когда ее совсем не ждешь.

Альбомы девичьи нетленны,

Хоть все охотники-мазилы

Начнут стрелять по ним картечью

И громко, грязно хохотать.

Занавес. Звучит ария Александра Градского о светлой надежде, и вере святой, и вечной любви, вечной любви.

Мораль: зачем уехал Кончаловский,

Когда, по всем канонам классицизма,

Долг в его фильме чувство перевесил

И оправдал усопшую любовь?

Ведь с мымрой из общественной столовой

Все стерпится и слюбится, поверьте,

Коль можешь ты спасти детей замерзших

И автомат вслепую разобрать.

Какая гадость эта ваша заливная

Рыба.

70-е. Юмор

С горчичкой сойдет

Райкин


Вселенская слава Аркадия Райкина взросла на той же почве, что сегодня эксплуатируют новые русские бабки — на вдохновенном и юродском коверканьи русского языка.

Десятилетиями русский народ считал Райкина образцом вкуса и упоенно повторял за ним довольно отвратные слова «рекбус», «кроксворд», «соплистка», «дюфсит», «унутреннее содержание» и «Мурлин Мурло». Пытались также вслед за ним мекать, хрюкать, икотно смеяться и воздевать указательный палец — но тут народный артист СССР был непродражаем: компенсировать мимикой и жестом полное отсутствие драматургии в интермедиях гуще него, жирней и чрезмерней не умел никто. Потому его и за границу выпускали без скрипа, что перевод почти не требовался: два мыка, три прихохота, сто переодеваний и фирменный взмах шевелюрой в конце. Весь современный русский плебейский юмор вышел из этих стремительно натягиваемых на него за сценой и застегиваемых на спине мешковатых костюмов, салопов и пижам (скорость переодевания тоже была фирменным авторским трюком).

Его регулярно ставили на одну доску с Зощенко — казалось, заслуженно. Оба умело копировали самодовольного плебея, оба за это пользовались его истовым обожанием, оба сатиризовали предмет до полного с ним слияния — только Зощенко, мягко выражаясь, словами, а Райкин, грубо говоря, рожами. Тезка будущего завлита Михаил Михайлович документировал среды чужой язык и нравы и тем держался на известной дистанции — Аркадий Исаакович погружался в предмет с головой, как в сценические балахоны и мохнатые брови на резинке. Но всегда вовремя сбрасывал личины, закидывал назад шевелюру и распрямлялся во весь рост гиганта-сатирика, поддающего скрюченному обществу «культурки». За это Зощенко дали по шапке, а ему нет, хотя оба, казалось бы, из опального Ленинграда. Хотя поносили М. М. на каждом углу не за презрение к советскому человеку (было бы справедливо), а за создание гадкого и мелкотравчатого обывательского мирка — уж Райкин ли не создавал? Вероятно, вождь все же умел отличить настоящий талант. На звукоподражателей не разменивался.

Мелкотравчатому народу из парков культуры, меж тем, нравилось. Там громко любили хамоватого Хенкина, довольно подлого в своих розыгрышах Богословского (чего стоит одно опечатывание квартиры друга в разгар арестов казенным сургучом — смачно пошутил, забористо), злободневные дуэты оригинальных куплетистов Шурова — Рыкунина, Мирова — Новицкого и Нечаева — Рудакова. Всю эту пошлую и развязную клаку эстрадных конферансье в «бабочках» (история сохранила только пародии на них — Велюрова и Апломбова, — а ведь целый цех был «задиристых», не лезущих за словом в карман Гаркави, Бруновых и Смирновых-Сокольских!).

Все они сгинули в одночасье вместе с комнатами смеха. Народ к 70-м как-то разом поумнел, перестал смеяться пальцу и слову «хтой-то»; люди в «бабочках» пригорюнились. И тут на Райкина, имеющего свой стационарный театр, а не переменные «ракушки» в домах отдыха, свалился подлинный дар небес — умный сочинитель, готовый запродаться гению с потрохами. Завлит Жванецкий. Гений снова зацвел самоупоенным румянцем, за ним вместо хрюков и «изьмов» стали повторять «в греческом зале, в греческом зале», «если меня в укромном месте прислонить к теплой стенке» и далее по собранию сочинений. Но — как сказал уже четырежды помянутый классик — «товарищ Райкин именем автора не злоупотребляет; без ажиотажа к этому относится, спокойно». И как-то само собой оказалось, что артист не всегда и нужен. Что хорошую литературу можно читать и без выражения, хрюканья, вытаращенных глаз и всклокоченной шевелюры. И даже без шевелюры вообще. Этак скороговорочкой, скоренько, заглядывая в шпаргалку из портфеля и вместе с публикой смеясь собственным хохмам.

А Райкин стал «классиком легкого жанра» со всеми последствиями этого парадоксального титула. Въедливой старушечьей ухмылкой. Бабско-тенорским привередливым рассматриваньем себя в зеркале. Белым смокингом и доверительным подмигиваньем. Выведением клевретами к микрофону, дабы добрать аплодисментов — за стаж. Классическим воспаленным премьерством.

Король гэга.

Маэстро смеха.

Герой Социалистического Труда.

70-е. Поэзия

Осинки и апельсинки

Вознесенский

Он шестиклассником искал благословения у Пастернака и сорок лет гордился устно и печатно, что тот его в гроб сходя. Бедный Борис Леонидович. Врожденная деликатность не позволила ему уклониться от сыновьих объятий и честно обозначить, что сын-то — не его.

Больше всего у молодого Вознесенского было не от Пастернака и даже не от Маяка, на которого они поочередно кивали в целях легитимизации, а от Сальвадора Дали — гениального шарлатана, отбившего все претензии именно прокламацией своего шарлатанства.

Весь секрет Дали заключался в сопряжении разнородного: воды с музыкой, дыхания с камнем, плоского с зеленым, а квадратного с бархатным. Отсюда и родилась «Треугольная груша», которая вполне могла быть и фиолетовой и ничего б не изменилось. Ахмадулина в те годы бесстыже рифмовала мартены с убийцей Лермонтова Мартыновым, Вознесенский — Пуччини с Кампучией, и на этой в-огороде-бузине-а-в-Киеве-дядьке стояла вся их графоманская поэтика. У нее потом прошло. Вознесенский же особо усердствовал в составлении бессмысленных пар аллитераций: «шлюзы — шлюхи», «правительства — провизоры», «кавалеры — каравеллы», «колокола — кока-кола». Ленина с рок-н-роллом, неона с березками, негров с Невой и яблоками. Быть можно членом партии коммунистов и думать о мартини-драй. Он посильно осовременивал коммунизм, вписывая его в новейший контекст, — за что его равно презирали Солженицын и Бродский, а тупарь Хрущев не понял новаторства и растопался ногами. В дикой солянке из Пушкина, джаза, дюн, дюраля, Моцарта, битников, автопокрышек отражалась пестрая помойка шестидесятнического сознания. Отсекать лишнее умели и хотели немногие, а как научились — слетел морок углов, призм, солнца в глаза и рискованных сочленений. Жуткую оплеуху навесил Вознесенскому умный поляк Радзинский в закрывающем 60-е фильме «Еще раз про любовь». Там поэт Женя Даль в молодежном кабаре читает стих про мотогонки на вертикальной стене. «Лесенка», разностопная строка, характерное подвывание и встряхиванье руками явно отсылают к одноименным поэзам Вознесенского. «Стихи очень плохие», — безжалостно и справедливо рубит в микрофон физик Евдокимов, но окончательно добивает легенду добрая бортпроводница Наташа: «А вот мне понравилось. Молодой автор старался».

Вознесенский умело не заметил издевки, а критики, чтоб раззвонить, у нас на тот момент не было.

Молодой автор старался, да. Рвал кожуру с планеты. Щупал Лоллобриджид. Спускался в глубь предметов, как в метрополитен (очень хорошо зарифмовать с «митрополитом», дарю). Искусственно усложнял довольно простой на тот момент мир, туманя смысл «задиристыми» метафорами. Мир иногда брыкался. «И бились ноги в потолок, как белые прожектора», — глаголил автор в пассаже «Бьют женщину». «Ну его, вашего Вознесенского, — сердился комсомолец в тогдашней “Юности”. — У него женщину бьют, а он ногами любуется». Запомнилось отчего-то. Примитивно, но правильно: а не витийствуй.

«Брезжат дюралевые витражи,

Точно рентгеновский снимок души».

Бред какой-то.

«Худы прогнозы, и ты в ожидании бури,

Как в партизаны, уходишь в свои вестибюли».