При чем тут партизаны? Ну как — в них же тоже уходят.
«Мальчик, — скажет, — ах, какой у вас акцент,
Закажите мне мартини и абсент».
Пижон.
Он был бы, вероятно, очень хорошим рок-н-ролльным поэтом, будь у нас тогда рок-н-ролл. Примат ритма над смыслом, транса над нарративом, вспышек, движения, энергии над содержанием роднили его с носителями истероидного рок-темперамента. Не зря он так охотно протежировал до поры подпольным рок-идолам — Гребенщикову, Башлачеву, прочим. Чуял своих.
И пижонство у них не грех.
И абракадабра не грех.
И красные сапоги на желтой траве.
Нет, напрасно он ходил к Пастернаку — они б с Моррисоном спелись.
А что. Молодой ленинец, любит негров, стриптиз, мотоциклы и выпендриваться. По-нашему пафосный: не велит трогать музыку руками.
Настоящий рок-н-ролльный кадр.
У них — сторчался бы. У нас — умер в Переделкине.
Неизвестно, что лучше.
70-е. Аристократизм
Нагибин
Не было в России автора, менее обиженного Советской властью, чем Юрий Нагибин. Еще при жизни во всех мало-мальски солидных библиотеках под его сочинения отводился отдельный шкаф. Это не помешало большому автору числить себя в жертвах режима и напоминать об этом при каждом удобном случае. «Дневник», готовившийся к публикации им самим, а отнюдь не пересолившими душеприказчиками, был случаем благоприятным.
Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолии Ивановиче.
Странно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера.
Мои записки по своей содержательности начинают походить на дневники Ники Романова.
Русский советский писатель всегда больше любил собак и деревья, нежели людей. Белые Бимы были ухожены и тупо преданы, травы густы, а люди блевали, смердели и предавали.
Способность к блеву, смраду и предательству была свойственна письменникам нового века более чем кому бы то ни было — но в их глазах избранность искупала все. Поэтому образ Большого Российского Писателя всегда был неотделим от отшельнического хождения по зеленям с двустволкой, жгучей жалости пополам с презрением к пьющему простолюдину и от пристально-нежного внимания ко всякой тварьке — с тем, чтобы торжествуя всадить в нее заряд дроби, а потом описать художественно на бумаге специально для школьных изложений (интересно, отчего в школе так помешаны на экологии — всех этих чуйках, нырках и промоинах?).
Очевидно, последним мезозойцем, завершающим эту галерею чувствительных бар с патронташем — от Тургенева до Троепольского через Некрасова, Бунина и Алексея Толстого — был свет Юрий Маркович Нагибин. Все типические черты разобиженного дворянчика, характерные для русской лиры с конца ХIХ века по наши дни, выкристаллизовались в нем до отталкивающего совершенства. Столь манящая слабый пол нездоровая инфантильность яркой личности, бахвальство беспробудным героическим пьянством вкупе с жалобами на здоровье начиная с 35-летнего возраста, душевный эксгибиционизм и омерзительное восточное отношение к женщине — фимиам пополам с побоями, тошнотное прислушивание к своим болям и дамские истерики с битьем посуды на чистый лист — все это давно знакомо и двадцать раз пройдено дотошными литературоведами. Как говорил Хармс, «Ходасевич однажды одолжил у Городецкого сто рублей, от Гумилева ушла жена, Блок подрался с Нарбутом, а разнимал их Лившиц, у Андреева сгорела квартира, Мандельштам сшил себе новую шубу, а Мариенгоф, моясь в ванной, больно ударился головой — много интересного можно рассказать о русской литературе начала ХХ века».
Впрочем, никто не навязывался. Книжку дневников, местами язвительно точных, порою старушечьи болтливых, Нагибин готовил к печати сам, вдовы тут не виноваты. Да и вряд ли хоть одна из них была бы рада обнародованию того, что там о ней написано.
Одна дура. Другая оставила его, как прислуга, предупредив заранее об уходе. Третья недобра, коварна, мстительна, хоть и великолепно умеет играть незащищенную растроганность. У четвертой по обыкновению болит и пучит живот. Это о самых любимых. О нелюбимых речи нет. Мир напоен сальными плюющимися посредственностями, близорукими добрыми жабами из окраинных библиотек, мерзкими прокаженными уродами, вдохновлявшими Босха и Брейгеля, и спертым духом недоброжелательства к светочу русской словесности, одиноко белеющему парусу с вензелем «Ю. Н.».
«Литература так съежилась, так оскудела, что ничего годного для борьбы, разоблачения, втаптывания в грязь, кроме моего “Терпения”, не осталось», — язвит грядущий отец «Гардемаринов».
«Меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего окружающим, преследуют, как волка, травят и убивают», — плачет постоянный автор софроновского «Огонька», обладатель особняков, премий и собраний сочинений.
И дальше с совсем уж плаксивой интонацией чеховских дачников: «Что-то кончилось, кончилось, и порой я знаю, что кончилось — все кончилось». «Гадость всюду».
По неприличной, немужской жалости к себе, посетившему сей мир в его минуты роковые и не нашедшему приюта певцу, Юрий Маркович бьет все бунинские рекорды. Уж как по-бабьи, по-цэдээловски облизывал себя желчный Иван Алексеевич, как крыл начинающуюся тотчас же за порогом черную дыру из мужичья, бездари и окололитературных шавок, а и ему далеко до христовой горечи переделкинского барона. Победившему ученику — от побежденного учителя.
Кто сильнее, горше, жальче всех ноет о несостоявшихся поездках? Десятижды обогнувший земной шар, издавший тонны путевых заметок Нагибин, то и дело небрежно вставляющий: мол, Норвегия не то, что пять лет назад, а Венгрия и вовсе говно на палочке. Кого более других ранит равнодушие и несовершенство окружающих? Обделавшего словом правды всех без исключения своих друзей, жен и коллег Нагибина. «И вот он показал мне красных обезьяний зад». «Я был рад, что разбил ей лицо». «Потом он появился в заношенном тренировочном костюме. В мотне жалко трепыхались яйца, напоминая о былой бычьей мощи». «Она — копия своей неуправляемой матери, но без ее гниловатого шарма» (это все — о реальных людях, живых и покойных, по-«крокодильски» называя фамилии). И после этого, подробно пересказав, от кого какой запах, кто кого трахнул, а у кого глаз вываливается, он вдруг с горечью заявляет: «Мои старомодные правила приличий, стремление всегда держать нравственную форму отдалили от меня всех литературных людей». Подумать только! «А ведь я был хорошо одет, полон добра и снисходительности».
Оказывается, это ему все за что-то мстят. Чиновники — за большие потиражные. Окуджава — за то, что пригрел его на груди с шампанским после провала в Доме кино. Все остальные — за добрую душу вообще. За богатство. За славу. За талант.
Между тем, несомненная даровитость еще более усугубляет его инфантильную бунинскую обиду на весь мир и Боженьку в частности, что не уготовал должного места на пьедестале. Если Довлатов говорил, что как-то неудобно называть себя писателем, то Нагибину чуждо это дешевое кокетство, и он прямо пишет, что из русской литературы его не вычеркнешь. На полном серьезе равняет своего «Председателя» с «Чапаевым» и «Броненосцем “Потемкиным”». «Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может быть (!!), “Броненосец «Потемкин»”, “Чапаев”, “Путевка в жизнь”. Теперь история советского кино читается так: от “Броненосца «Потемкина»” до “Председателя”».
Не зря, не зря его так тянуло фамильярничать с Пушкиным, вкладывая свои куцые мысли в лучшую голову русской словесности. «Деревья окружили его, и он услышал их мольбу: “Назови нас, назови…” — “Но вы же названы”, — удивился он и затосковал во сне. “Не так! Не так!..” — мучились деревья. — “Я вяз, Пушкин, а не дерево”. — “А я — клен!..” — “А я — липа”. — “А я — береза”». «Послышался змеиный шип, и малая трава вдруг засипела: “И траву не забудь, Пушкин! Я не трава-мурава, я вся разная”». Тьфу, и в самом деле гадость.
Гордыня дозволительна шуту, вечному мальчику, сознательно несущему крест анфан-террибля ради ниспровержения всех и всяческих абсолютов. Забияка Пазолини был прикрыт от интеллигентского «фе!» тройной защитой непутевого левака — педерастией, психоделией и балаганным марксизмом; кому ж, как не ему, дразнить Бога, перекрашивать Христа в анархо-синдикалисты и походя пинать Феллини? То же и брат его во левацком экстремизме харьковский босяк Эдибэби Савенко, куролесящий по жизни в поисках смерти и потому отслуживший право плевать с небоскреба на плеши налогоплательщиков и сидеть в присутствии королей. Тяжеловесное же амикошонство Нагибина, трепетно поверяющего бумаге любое свое недомогание и искренне ожидающего смерти как величайшей утраты для человечества, попросту противно.
Как и раздраженное арийское презрение к мельтешне смертных.
Галич у него обыкновенно пустозвон и сладкоежка. Казаков бездельник и тем покупает себе спокойную жизнь. У Антокольского легковесная душонка. Драгунский при жизни невыносим. Ахмадулина ломака. Окуджава завистник. Куросава склеротичный самодур. Евтушенко уважает Конецкого и Поженяна за воинскую доблесть, и совершенно напрасно.
Уж кому-кому, но не год провоевавшему политотдельцу Нагибину трунить над воинской доблестью флотского разведчика Поженяна!
Впрочем, с Поженяном он, судя по тексту, рассорился, и убийственность его характеристик объясняется самыми низменными причинами. Сколь часто самыми емкими и безжалостными портретами мы бываем обязаны банальной мести зоила, а отнюдь не обреченной ответственности художника! Даром он, что ли, таким петухом трижды налетает на жеманство и многословие Ахмадулиной — а через нее и на эстрадность Евтушенко, да еще и из гроба, чтоб ответить не могли. Неуловимый мститель.
Притом чем сильнее он стремится представить собратьев своих по цеху роем небесталанных уродцев и негодяев, тем больше кажется таким сам — автор несметного роя «Красных палаток», «Гагаринских детств», «Любви вождей» и передовиц к 7 ноября под шапкой «Герои и время».