Державю. Россия в очерках и кинорецензиях — страница 29 из 57

вы, — значит подорвать всю систему ее весьма прочных фамильных ценностей (Андрей Сергеевич, как известно, тоже к народовластию неласков).

Соответственно, возникает ряд вопросов.

Если с первого взгляда ясна красная цена краснобаю и срамнику с идейками — зачем надобны роман в полтораста страниц и экранизация в пять серий? Не проще ли скоренько подвести дело к кульминационной дуэли и уложиться в прокатные 100 минут, как поступали в не менее лапидарные советские времена?

Зачем вообще на фоне этого бахвала нужны Ситников и Кукшина? Тургенев нуждался в них, дабы поддеть реформистскую блажь образованных слоев, уколоть якобинца сподвижниками, как Чацкого Репетиловым. Но уж коли сам Базаров свинья в кусте, на углу в наперстки режется — на что ему совсем уж карикатурная компания?

Трудно, между прочим, изобразить Евдоксию Кукшину большим пугалом, нежели в романе — но при желании и это по плечу. Ни грана не осталось в ней жалкой бабской нелепости, жар-птицыного комизма, с которым играла эту особу Татьяна Догилева на излете советской власти, — одна злая каляка-маляка.

Зачинная съемка дворниного переполоха из-под кровати через бахромку, с позиций шаловливого паныча, сильно роднит постановку с умильной михалковской интонацией в «Обломове» — с той лишь существенной разницей, что Гончаров и не думал покушаться на неподъемную для детского разума тему классовых распрей, а Тургенев рискнул и поплатился. Ребенок однобок и косен. Его дом, его парк, его родня — райский сад и архангелы с дудками, так было и так будет, а на дерзких дядек есть дворник Пахом. Вот только взрослой даме снимать сложную вещь из-под кровати с котом, дуться на гостя и выгораживать своих — как-то не совсем комильфо.

Стыдно, барыня…

В компании с толстяком

На годовщину смерти И. А. Гончарова


Гончаров умер в 79. Дольше него из русских литераторов прожил только Толстой

Иван Алексаныч в русской литературе был генералом (чин его действительского статского советника генеральскому равен). И имя-отчество у него было увесистое, как потом у Пырьева, и внешне с пышными усами был вылитый Николай I в изображении Юрия Яковлева. И служил по цензуре, и нигилистов не жаловал. Любил: румяность щек, силу обычая, сдобу, лысину, сны, чубуки, слово «мягкость», домоседство, хлебосольство, резонерство, постоянство (нет комментатора, кто б не помянул, что все три его романа начинаются слогом «об» — не будем и мы ломать традицию). Гоголевскую яркость никчемных человеческих типов, хлопотно-водевильный, какой-то невсамделишный мир с крепостными, Толстого с Островским, бестолковую суету закрытых пространств и особую, им изобретенную «грацию лени». Недолюбливал: всякую службу (хоть и служил), дальние поездки (хоть и ездил), дальние новости и вообще иностранцев. А также Достоевского и Некрасова, романтику, страсть, поэзию, слово «будущность» и самый образ оврага как средоточия темных страхов и темных преданий, как здесь в неурожайный год кого-то зарезали, и ходить туда не след, хотя многие ходят (на этой черной дыре — пустоши роман «Обрыв» построен целиком, а сон Обломова — частично).

А еще Иван Александрович, сам зоркий и твердый, был несказанно терпим к глупости — что делало его по-настоящему русским писателем. Все три его героя — Адуев, Обломов и Райский — быстрым разумом не блещут, а уж сколько вокруг них трется добродушных ослов — не сочтешь.

Как он с такими фобиями и биографией сделался в склонной к радикализму русской литературе писателем первой десятки — вопрос мудреный; а ведь сделался. Конечно, способствовала тому совершенно гоголевская манера письма (чего стоит один впроброс помянутый Казимир Альбертыч Пхайло), гоголевская судьба (сожженная перед смертью переписка и подозрение на душевную болезнь) и лукавая обыденность (шутка ли — назвать дебютную вещь «Обыкновенная история»!). Но был еще дивный образ неповоротливой, непрактичной, августовски снулой страны, которая любит приметы, православный календарь, бабушкину волю и детство до старости. Мир Поленова, Кустодиева, особенно Федотова и вообще жанровой живописи. Закрытых дверей, книг и опущенных штор. Свойских родственных браков. Блаженный пасторальный мир без царя, полиции и государства вообще, где армия для того лишь существует, чтоб мальчику из хорошей семьи в эполетах покрасоваться.

Чудесным образом его рыхлая, длинная, композиционным тестом расползающаяся проза полна живыми, непохожими, репродуцируемыми во всякое время типажами. Дядя Адуев — доктор-Броневой из «Формулы любви»: в наши, маэстро, годы пальцем искрить да вилки дематериализовывать для печени вредно. Бабушка — целый полк добрых, но недалеких родственниц, которых так любила играть на закате СССР Валентина Теличкина. Обломов — конечно, шахназаровский курьер, весьма кстати неудачливый в любви к поющей блондинке. «А я, между прочим, никуда не тороплюсь. Я бы с удовольствием съел бутерброд с маслом и сыром». «А зовут меня Иван Пантелеймонович». «Мы перебесимся и станем такими, как вы».

«Ну зачем же такими? Надо идти дальше».

«Мы пойдем дальше».

В новые времена морального изоляционизма даже пришла мода на Обломова, люди наперебой с энтузиазмом неофитов обсуждают продуктивность его жизненной стратегии: никуда не лезть, ни в чем не замараться, век вековать, кофий кушать. Кажется, не дочитав до конца романа ровно тех двухсот страниц, что опустил при экранизации сердечный к бесхарактерным добрякам Н. С. Михалков. Той хроники замедленного падения, в конце которого заплатанный халат и закупоренные бумажкой графины явно отсылают к Плюшкину — «прорехе на человечестве» (курьер-то все же поопределенней будет).

Впрочем, разруганный критикой «Обрыв» тоже никто из буквоведов не дочел до конца.

Книга с закладкой на одном и том же месте на протяжении лет — это же так по-гоголевски и так по-гончаровски.

Как поссорились Анна Аркадьевна с Алексеем Александровичем

«Анна Каренина», 2009. Реж. Сергей Соловьев


Сергей Александрович Соловьев на протяжении жизни превыше всех ставил Тургенева (будет отпираться — не верьте). Слабых, самоуглубленных и таких привлекательно рефлексивных тургеневских мужчин (каким был, без сомнения, и сам Иван Сергеевич). Кротких, застенчивых и таких латентно пылких тургеневских девушек, с книжкой и опущенными ресницами. Живую, шевелящуюся флору, и такой же русский язык, и подчеркнутое ощущение тихой русскости в любой дальней Европе. И все женщины его были тургеневскими — в меньшей степени Екатерина Васильева, в абсолютной — Марианна Кушнирова, и Татьяна Друбич, и истово любимая издалека Моника Витти антониониевского периода, и сильно нравящаяся вблизи Ирина Метлицкая, которую он тоже пробовал на роль Анны. И ставить собирался биографию Тургенева с Янковским в заглавной роли.

А в результате поставил Толстого, с которым Тургенев чуть не стрелялся, но не до крови, из непримиримых эстетических противоречий[13].

«Муму», как говорится, написал Тургенев, а памятник поставили Гоголю.

Анна Аркадьевна Каренина никогда не была тургеневской девушкой. Ее сделали такою позднесоветские иллюстраторы, от преувеличенного почтения к канувшей эпохе добавлявшие образу эфирности, воздушности и акварельности до абсолютного возвышенно-бело-розового пятна. Толстой писал Анну с предельной ясностью: витальная, слегка полноватая лучезарная брюнетка, к тому же кудрявая. Женщина-солнце, женщина-праздник, настоящая, да простят меня русские поклонницы, Сильва, пышка, прима, хохотунья. Категорический экстраверт, в отличие от мелкопоместных скромниц из спасско-лутовиновских беседок. Москвичка в Питере. Сестра своего жизнелюбивого братца (да! да! да! Анна Каренина, кто не помнит — урожденная Облонская; что о многом говорит). Недаром провинившийся Стива зовет ее посредничать в замирении с супругой: знает, что та любую бледную родственницу закружит, зацелует, захороводит и заболтает, а мира добьется, потому что сама мир, и жар, и живая природа. Представить себе человека, который в трезвой памяти позовет в парламентеры Татьяну Друбич, довольно трудно. Именно потому, что она родом из тех уединенных беседок. Ее даже для «Искусства кино» фотографировали с книжкой (кажется, она там шпаликовский томик держала). Такая в переговорах не в помощь.

Справедливости ради признаем, что Анночке Аркадьевне ни разу не повезло с исполнительницами.

Дважды, в немой и звуковой версиях, игравшая ее Грета Гарбо для этой роли была замороженной скандинавской треской. Обильно эксплуатируемый Великим немым тип женщины-жертвы, полной монументального отчаяния, мало общего имел с Анной, несмотря на ее печальный конец. Ближе других подошла к образу Вивьен Ли, но слегка пересолила: слишком много в ее исполнении завлекалочки, игривого охотницкого умения, откровенной шлюховатости. «Анну» с ее участием видели немногие, зато «Унесенные ветром» все — там этого добра предостаточно.

57-летнюю Аллу Тарасову в перенесенной на экран постановке МХАТа и обсуждать нужды нет. Это приговор и Алле Константиновне, и режиссеру спектакля Немировичу-Данченко, и всей долгоиграющей мхатовской легенде о плеяде дородных старух, у которых все равно все выйдет лучше, чем у молодых. Крайне живучая в академических театрах легенда.

Что до Татьяны Евгеньевны Самойловой, то ее снимали крайне редко не по умышлению, а ввиду вздорного нервического характера, который и в ролях налицо. Многим режиссерам свойственно видеть в Анне истеричку: под поезд бросалась — стало быть, не в себе, и Самойлова такому прочтению весьма соответствует, она и в «Журавлях» все норовила с акведука на рельсы. Но Толстой и так впервые сводит их с Вронским на злосчастном вокзале по дороге в Москву, как бы заранее закольцовывая интригу. Зачем же всей заведомой опрокинутостью чувств в стиле «Графиня изменившимся лицом бежит пруду» уж так уж притягивать этот паровоз?

Анна — актриса, премьерша, а не псих; ее суицид — занавес оперной постановки. Это бы отлично сыграла Вера Холодная, в которой огня было на десятерых, — вопреки псевдониму и эмблемному декадансному фото с полуприкрытыми очами. Из живых — ну разве что Натали Портман, если, конечно, откормить ее из анорексичного черного лебедя обратно до кондиций «Близости».