Родился в год коллективизации — 29-й. Еще б чуть-чуть — и не стали б рожать, не то время; а два раза по чуть-чуть — уж и некому бы было. А на год бы два поторопились — было б ему в 45-м семнадцать, попал бы в последний военный призыв, и куда ж, как не в пехоту. Всем знамо, какой срок у деревенского на войне, в пехоте-то этой. В каждом селе по обелиску, где фамилий больше, чем дворов.
Но было ему 16, и он выжил — себе и нам на счастье. Потому как если образуется на куличках, в пяти часах езды от Монголии, гений — это большой национальный прибыток и чудо. Последним гением нашей литературы назвал Шукшина писатель Вячеслав Пьецух — твердо обозначив, зачем литературе Белинские, а заодно подивившись, как в дальнем алтайском углу, где всей благодати одни подсолнухи (был, знаю), урождается человек, способный по-особому ставить слова и объяснять людям людей. В старину такие шли в богословие, позже — в учителя; вот и Шукшин стал учителем и даже директором сросткинской школы — за что Провидению тоже досталось от Пьецуха. Едко и метко оспорил он национальное убеждение, что писателю для пользы ремесла надобно по-горьковски помотаться по жизни, понабивать шишек да поднабраться «матерьялу». «На то, — заметил, — он, собственно, и писатель, чтоб у него было о чем писать, чтоб у него новое слово само по себе рождалось независимо от превратностей судьбы». Опыт — он только всяким «труженикам пера» подспорье, а настоящий писатель и без жизненной болтанки свое дело разумеет; не больно-то Пушкина болтало. А потому шукшинские зигзаги от преподавания до кинорежиссуры и от службы во флоте до ковыряния в слесарке лишь отрывали его от стола, сигареты да ученической тетрадки за три копейки, где он начерно писал свое сокровенное — для чего и был рожден.
На это можно столь же резонно возразить, что у всякого человека, тем паче большого, есть свои охота и воля, без которых он и не человек вовсе, и Пушкина не прикуешь к чернильнице, не закажешь появляться на Черной речке и не принудишь жить с Мариной Цветаевой вместо Наташи Гончаровой, какая б та ни была пустоцветная дура. Играть в кино Шукшину нравилось (это видно), и по бабам шастать нравилось, и допьяна пить — а что это было непроизводительной тратой короткого срока, так писатель вам не тягловый мерин и отпущенное ему дарование не галера. Что мог, сделал — потому и обсуждаем ныне его, а не Петра Петровича. Вячеслав Алексеевич-то это лучше других понимает, он русскому хотению тома посвятил, просто жалеет, что суесловное кривляние в фильме, скажем, «У озера» стоило русскому языку ненаписанных рассказов десяти, а то и всех пятнадцати (там, кто не помнит, две серии). Вот и ворчит художественно — а кто б не ворчал.
Ладно хоть Госпремию дали, девчонкам на распашонки.
У каждого гения, как известно, есть свой облучок — несмотря на глубину познания человека вообще и места его в мире. Бабель вот писал о евреях, а Толстой о дворянстве, потому что простонародье знал плохо и согласно презумпции прекрасности наделял всякими невиданными душевными красотами. Шукшин же, напротив, только простонародье и знал и всячески оспаривал его обманную простоту (а про сложных только и понимал, что бухгалтера курносые, а воеводы хитрые — так это и без него все знают).
Он приоткрыл дверь в ближний и до него безъязыкий крестьянский мир, куда заглянуть пытались многие, но снаружи только и видели, что там поют и косят, а изнутри высказаться мешало поголовное четырехклассное образование. Что-то серьезно прозвучало у Федора Абрамова в «Доме» — так они с Шукшиным и писали в одно время, а с какого-то момента и в одном месте (которое сельским уроженцам любить не пристало).
Открыл местные свычаи-обычаи, нормы и уставы и неведомую постороннему хитрую механику. Досуг — ибо не так интересен деревенский труд, как кажется программе «Время». Заботы. Думы.
Деньги. Городское кино о деревне легко распознать по шалому привкусу коммунизма. Стол, дорога, ночлег — все за так, возьми кожушок да ступай на сеновал. Работа спозаранок и тоже задарма, от широты душевной и генетической привычки к труду. Все двери нараспашку и вся цифирь — про центнеры с гектара. У Шукшина все, напротив, денег стоит и половина разговоров о них — потому как в бедных краях о чем еще и поговорить. Что почем, да во сколько встанет сруб поставить, да старыми иль новыми, да сколько получает поп. Есть ли заработок у соседей да с мясом ли лапша. Сколь до города в два конца на такси и что в старых расценках это месяц работы. «За морем телушка полушка, да рубль перевоз» — нет, не в лубочном коммунизме та поговорка придумана.
Вера. Потаенная и хмурая, со скрытым реестром всех к церкви несправедливостей: кому надо, тот видит. И храмик полузатопленный на горизонте. И слишком сводчатые потолки да решетчатые двери сельского клуба. И звонницу, что свалил от паскудного рвения крепкий мужик идиот Шурыгин. Но и анафему Разину не забыли — с нее начинается кинороман «Я пришел дать вам волю». Память тут длинная.
Водка. Заветный кус деревенской жизни, на который все без устали посягают, а неотнятым норовят попрекнуть. Водки в попреках у Шукшина всегда вдвое больше, чем на самом деле выпито. Напраслина, словом. Притом даже за рулем где по сто, где по 75, и главная незадача: магазин закрыт. Притом все деньги у баб, всегда, без разговоров: «жена поворчала, но двадцатку дала». Да и слово «заскучал» всегда означает одно: зреющий запой. Больная тема, и для автора больная. Лучше не трогать.
Тюрьма, наконец. Так уж устроен русский селянин, что если не сидел — вот-вот сядет, а если не вот-вот — ночи напролет голову ломает, что б такое отчебучить, чтоб уж непременно укатали, чтоб уж наверняка. Рога поотшибать, плетень по пьяни сковырнуть или машину казенную угробить. А то просто осерчать с перепою. Потому в тюрьмах основную массу и зовут: «мужики» — без всякого, кстати, уважения.
Дальше уж по мелочи.
Поганая деревенская манера бить всемером одного — тоже никак Шукшиным не осуждаемая. Приехал бодаться один, а его еще трое за плетнем ждут. Ухарь в клубе «развил бурную деятельность», так ее окорачивать мало вчетвером — вшестером приступают. Братья-амбалы в речке плещутся да вспоминают, как от восьмерых отбивались. Смех и лепота.
Привычка на всякий случай побаиваться демагогов.
Страсть кобениться, при любой оказии набивать себе цену — от впитанного с детства сознания, что цена невелика.
Шляпа идиотская для парадных выходов.
Форсистые словечки «пирамидон-жельтмен».
Привычка вставать на зорьке — какой склочные деревенщики вечно едят глаза городским соням. Шукшин ни единожды не поддался соблазну: встаем и встаем, кому как удобней. Сам ночи напролет писал да днем отсыпался. Самого город спортил.
Да он и не деревенщик был никакой. Завидущие, на все навек обиженные деревенщики свой мир задраили, огородили и ну оттуда выхваляться: вот мы какие-рассякие духовные.
А он свой распахнул, место на лавке разгреб, чарочку доброму гостю налил, а сор прятать душа не позволила. Но и себе пропуск в другие миры затребовал: страшно, а хочется.
Вот теперь другие миры и говорят о нем: гений.
А без их печати справка недействительна: местных гениев в любом из миров хоть косой коси.
Черный принц
50 лет фильму «Гамлет»
Скажу ересь: Высоцкий, видимо, был довольно скверным Гамлетом. Известна рабочая запись репетиции, где он рычит и мечется, быть ему или не быть, — так же он и в «Пугачеве» рычал и метался оттого, что хотел видеть этого человека. И длинные волосы ему не шли совершенно. Весь цимес постановки заключался в парадоксальности назначения — но Гамлет был человек надломленный, колеблющийся меж венцом и тенью, действием и сторонним сарказмом, а Высоцкий — воплощенный таран, с детства знавший, чего хочет, и кратчайшие к тому пути. Это как если бы Смоктуновского утвердили на Жеглова. Вошел бы Иннокентий Михайлович в ОББ в сапогах, галифе и пиджачке с орденом, присел на подоконник, зачем-то дунул в папиросу и изрек манерно-ядовитым голосом: «Значитца, так — Жеглов моя фамилия».
Россия хохотала бы три дня кряду.
«Гамлет» вещь тонкая, а Любимов ставил толсто, громко и плакатно.
Другое дело Козинцев. Он был и сам похож на Смоктуновского — язвительный, раздражительный, с высоким голосом и острым глазом. И сам мог вонзить стилет в портьеру, зная, что за ней недруг. Большие режиссеры часто ищут на роль близкого себе артиста, будто играя сами: все помнят, в какой степени Брандо в «Последнем танго в Париже» похож на Бертолуччи, и как льстил самому себе Феллини, назначая на главные роли в откровенно автобиографическом кино красавчика Мастроянни. «Гамлет» Козинцева — это он сам на стыке времен, на мучительной развилке читающего сословия.
Полвека интеллигенцию в стране держали для восхваления победившего класса и создания гадких сатир на саму себя — и вот Брежнев разрешил прослойку, и автономию ее, и встал перед нею нешуточный гамлетовский вопрос: тварь ли я дрожащая или право имею? Брать ли на себя тиару духовной владычицы, маяка, мессии неродного государства, разделяя с ним ответственность за вчерашнюю лавину казней и первородный грех социального переворота, — или самоустраниться, храня чистоту риз и играя в углу на гитаре, непременно со свечкой? Просвещать, как Булгаков, или анафематствовать, как Бродский? Или вовсе эмигрировать в праисторию, как Лотман? Терпя, что Родина-мать живет с отцеубийцей (родственничком, кстати).
Если для англичан экранизации Шекспира были только данью классической традиции, а для американцев — приобщением к академической культуре праматери-Европы, русские и немцы в 60-х нагружали постановки «Гамлета» вполне современными смыслами. Обе нации болезненно порывали с извращениями отеческой веры (у одних — в цивилизаторскую миссию немецкой нации, у других — в бесклассовую благодать). Обе светили огнем по темным закоулкам национальной истории, обе свергали кумиров и в самоедстве балансировали на грани умопомешательства — как и наследник датской короны. Немцы избрали лобовой, «таганский» путь: Хельмут Койтнер, начинавший в кино еще при Гитлере, перенес действие в современную Федеративную Германию, а принца сделал наследником сталелитейного концерна, явившегося домой из США расследовать давнюю смерть отца-м