Державю. Россия в очерках и кинорецензиях — страница 40 из 57

И убили ее не Кеннеди, хотя она совершенно открыто спала с обоими: одно нетрезвое соло в экран «Happy Birthday, Mr. President» убедительнее тысячи компрометирующих пленок. Миллер в мемуарах и объяснял разрыв тем, что барбитуру слонового действия она жрала горстями. Глуша дискомфорт, бессонницу, творческие муки и все прочее, что полагается суперзвезде. Вокруг была целая свита наставников, стилистов и добрых докторов; Миллер предупреждал, что это добром не кончится, — это добром и не кончилось. Любимица казарм и бензоколонок захотела стать Настасьей Филипповной, будучи для того чересчур сдобной, жаркой и обещающей. Роскошное тело превозмогло чуткую душу. Перебор телесности не заглушили бы ни Станиславский, ни Достоевский, ни вся пылкая Польша, вместе взятая. «А у меня душа — она почти из воска, / Податлива, тонка, наивна, как березка», — этот романс под гитару в ее исполнении стал бы стенобитным хитом «Старых песен о главном». Рожденный за полтора года до ее гибели и истово влюбленный задним числом К. Л. Эрнст возвел бы и храм ее имени, кабы церковь позволила. Храм нерукотворный остался за нею и так. Именно святая великомученица масскультуры заповедала: красивой девочке должно быть умной, жить голой, умереть молодой. И возьмут ее в рай без билета, и нарядят в белые одежды, и провозгласят символом небесной чистоты.

Да и по праву.

1962. Хэм

Старик и мода

На смерть Хемингуэя

Это неловко произнести, но икона середины века и очень крупный писатель Хемингуэй был совершенно несусветным пижоном. И покончил с собой не от отчаяния или помешательства, как большинство, а из сугубой рисовки. Как положено балованному премьеру.

Фото Хемингуэя без ружья выглядит монтажом.

Без ружья — так со спиннингом. Без спиннинга — так с новой бабой под мышкой. Без бабы — так с Фиделем Кастро.

Так настырно удостоверять свое мужчинство любыми формальными признаками — бородой, пистолетом, трубкой, ногами шире плеч, сменными женами и трупами львов и акул — может только тот, кто сильно в нем сомневается.

Оттого и болтается по миру на сафари, войны, рыбалки, гастрономический и секс-туризм. Оттого и сыплет со вкусом восьмиклассника: виски-кьянти-астиграппа-капри-бьянко.

Все вранье. Бравада. Первый рассказ «Дух Маниту». Обращение к сестре и подругам — baby. Фанатизм на трупах, танках, теннисе, дрянных напитках, штормах и нарушителях американского спокойствия.

И вот этот нечеловечески закомплексованный гигант был у нас экскурсоводом по брутализму? Это ему мы обязаны целой плеядой Семеновых, Лимоновых и Прохановых, бегающих по всему свету в камуфляже с расчехленным стволом и зачем-то чтимых дельным писателем Прилепиным?

Ему, да.

Слывя соленым реалистом, он в ранние годы элементарно пересоздал романтический канон, приспособив его к жестокому веку. До него это был свод беллетристических красивостей: дождь, разочарование, несчастная любовь, хромота, солдатская шинель внакидку, фляга, уединение, дальние страны. После него — да тот же дождь, разочарование, уединение, несчастная любовь, дальние страны, только с гарниром из неаппетитностей войны и трущоб, потных подмышек, рвотных масс, оторванных конечностей, гонореи, запаха взрывчатки, жеребятины и госпитальных мух. И все эти живописные кишки до такой степени застили непривычному читателю глаза, что он не замечал, до какой степени автор ими бахвалится. Делает предметом форса знание о человечьем нутре, грязи и физиологии.

Толстой бы его прибил.

За «Прощай, оружие» — точно. Но именно он, приметливый фраер, создал самый точный образ войны: как длинной унылой спирали идущих под дождем войск. И лучший образ чужих стран, похожих на кинофильм. И образ Хемингуэя, тот, что «оторвался от родной почвы, стал манерным, помешался на женщинах, европейские идеалы его сгубили, а пьянство свело в могилу». В блестящем «Празднике, который всегда с тобой», где он достиг пика, и в раннем «И восходит солнце» («Фиеста»), где учился узнавать свои комплексы в других и убивать их (других и комплексы) одной хлесткой фразой. Кто этот Роберт Кон с его двумя навязчивыми идеями: что все его спасение в Южной Америке и что он не любит Парижа — как не сам автор? А граф Миппипопуло, который был на четырех войнах, семи революциях и у которого на цепочке часов болтается клык лося? Неужто у самого Хемингуэя такого не было? Чуя свои больные места, он растворил героя в богемном Париже, где все гении, все понтярщики, все разочарованные, все круглый день пьяны и все к тому же титулованные графья, плюнуть некуда. Для писателя — редкостно выигрышное положение. Можно сквозь зубы, в полфразы и со знанием дела уязвить всех персонажей — и притом не козырять вторичными вещами: пьянством, кочевничеством, ранениями и писательством. У всех ранения. У всех психическая. Все были в Лондоне и Вене, дрянь порядочная.

Теперь для яду он вставляет им в уста собственные дутые сентенции типа «Никто никогда не живет полной жизнью, кроме матадоров». И всех зовет по имени — отчего они сливаются в совершенно нечленораздельную массу, где Брэддокса от Кэмпбелла не отличишь. В том, видимо, и задача.

Для умных пижонов старость убийственна. Человек, любящий акул, азарт и артобстрел, обычно холоден к людям. А потом и акулы прискучивают. И притоны Сан-Франциско, и злые табаки, и девушки с глазами дикой серны. И ни один роман, ослепительный на первых трех страницах, невозможно дочитать до конца.

Тут-то и стреляют ружья, в изобилии развешанные на стенах.

1965. Польша

Либо пан — либо пропал

О польском кино


Польшу любили за избранничество и антидемократизм. Это никто никогда не формулировал, до этого стремно было додумать, но это понимали все. Союзники ж. Чем плохо?

Польские журналы.

Польские пластинки.

Польское кино.

Тонкие свитера на голое тело.

У Аксенова в «Затоваренной бочкотаре»: «А сверху, сверху летят, как опахала, польские журналы всех стран». В поздней «Юности» один из рассказов назывался «Польские пластинки»: они дружили, и водились, и дурачились под польские пластинки, а потом она его позвала на свадьбу, а он не пришел. «Слушает польские пластинки», — сказала мама.

О кино и речи нет. Русская университетская полонофилия взросла на закрытых показах «Пепла и алмаза».

Это любят объяснять контрабандной дверцей в западный мир; звучит неубедительно. С середины 60-х, с «особых отношений», в стране было полно французского кино и шансона — а польские не потеряли терпкого очарования. Дело было во врожденном, ненарочитом, спинномозговом барстве, которого так не добрали дети дворняжьей советской элиты, составившие в дальнейшем ядро шестидесятничества. Продлив до самых новейших времен феодальную господскую демократию и выборность королей, шляхта воспитала в потомках весь сонм привлекательно-отвратительных польских черт, ведущих нацию к триумфам и катастрофам: спесь, и стиль, и пыл, и своенравие, изящество и местечковость. Польские лендлорды охотно бодались с соседями, но побеждать умели только в периоды чужой смуты, которыми так изобиловали русская и немецкая истории. Не все коту масленица: раздробленность прошла, а память о петушиных наскоках шляхетства осталась; настали и для них соленые времена. Многажды оплаканные разделы Польши были ответом на неразумную мальчишескую агрессию, определявшую внешнюю политику Речи Посполитой.

В это никто не верит, но в лучшие годы (считая 1920–1939!) Польша с «подпольем» была самой большой страной Европы, держала форс, и рисовала гербового орла, и гарцевала, и куражилась — но никогда не умела удержать отвоеванное, отнятое, отсуженное и отхапанное. Польский протекторат сроду не держался над соседскими непассионарными землями дольше поколения, и территория раз в полстолетия гуляла туда-сюда подобно гармошке. Отсюда и парадоксы национального характера: заносчивость, грация, озорство, философизм, враждебные друг другу достоинство и юмор; легкость и избыточность во всем — столь востребованные сценой. По Вайде, Цибульский мог посреди представления внезапно захохотать на сцене: он выжил подростком в восстании и был переполнен бытийным восторгом, что так отзывался в публике, большинство которой тоже выжило в восстании. Презренные «новые варшавяне», заселившие город после резни 1944-го, не ходили в театр. Слово «быдло», как известно, тоже польского происхождения.

Титульные красавцы национального экрана и сцены Ольбрыхский, Цибульский, Ломницкий, Гайос, Лукашевич, Линда легко и естественно впадали в эксцентрику, переходили с пафоса на арлекинаду, от бурлеска к трагедии. Синтетизм национальной арт-школы, казалось, генетически восходил к переменчивой польской истории. В них не было победительной тяжеловесности русских-немцев-англичан, как и настырно плебейского хохмачества пораженцев — украинцев-чехов-евреев. Сохраняя и в буффонаде осанку благородства, паны с паненками были идеалами мужчин и женщин — тем напоминая французов, еще одну многажды падшую империю, — и крайне гордясь подобными параллелями.

Красиво танцевать. Красиво одеваться. Красиво курить. Красиво молчать. Элегантность была у них врожденной, и басни о польском водопроводчике Петре, как и дублированный образ братьев Качиньских, больно ранили ревнителей пышной национальной легенды. Польский хам, польский жлоб казались измышлениями недругов. На сцену и экран таких не пропускали. Как родной язык под чужим суверенитетом, там хранили шляхетский стиль от посягательств черни.

Смешно, символично и неправдоподобно, но началось все с ХХ съезда КПСС. Закрытый доклад Хрущева до такой степени травмировал наместников, что самого надежного из них Болеслава Берута удар хватил прямо в зале и он умер в клинической больнице г. Москвы, не приходя в сознание (жуткая смерть для поляка). Управление перешло к вернувшемуся из тюрьмы Гомулке, который степенью свобод немедленно превзошел метрополию, и уже в конце 56-го по фестивалям ударило польское «другое кино». Шли по рукавам столичной канализации герои новейшей польской трагедии. Возвращались из неволи небритые блондины с прищуром. Выныривали на пустынное взморье меланхоличные русалки.