Мы стремительно возвращаемся к первому, пропагандистскому этапу военного искусства, — как и в кинематографе вообще. Нация радостно глупеет. Снова в ходу поучительный академизм, наглядный пример, лакировка действительности и общенародное чванство. Такое впечатление, что фильм «Если завтра война» мог бы выйти прямо сейчас.
Как правило, это значит, что ждать недолго[33].
За хвост и к потолку
К 35-летию фильма «Место встречи изменить нельзя»
Были сумерки, закат социализма, о котором не знал никто, даже сам социализм. Народ, любящий Сталина, шансон и смертную казнь, учили чтить уголовный кодекс, мягкую улыбку Пал Палыча Знаменского и труд уборщиц. Народ скучал и лыбился, как подследственный на крошку-адвоката.
Вошел Жеглов, согнал со своего места Гришу Шесть-на-Девять и отчеканил:
— Здесь МУР, а не институт благородных девиц!
— Не дави из меня слезу, Маня.
— Отдел борьбы с бандитизмом — бандитизмом, понимаете? — поэтому вы нам не только контрамарку, вы нам билеты с местами, еще там, где мы вам укажем. — Грраждане бандиты! Ваша банда полностью блокирована, поэтому советую вам сдаться — по-хорошему.
Даже осклабленное «Здесь, милый, не фронт, нам языки без надобности» звучало как: пленных не бррать!
А и то: был он в трех задержаниях — на складе, на набережной и у продмага — и ни с одного не ушел без жмуров и зарубок на нагане. Да здравствует советский суд, самый справедливый суд в мире! — главное, скорый.
Это были скрижали, и русские зазубрили их, как новый катехизис, как вернувшийся в Россию беспощадный Ветхий завет.
А между прочим. Своим пацанячеством, шерифскими ухватками Жеглов запорол следствие, злобой к интеллигентскому гонору Груздева едва не оборвал ниточку к банде, да и вывел упырей под винтовки конвоя Шарапов, а не он. А слава была его, и любовь нации его, и страсть к эротичному черному реглану. Ибо любят командира, а не комиссара, кураж, а не правоту, Чапая, а не Фурманова. Так из романа про Шарапова «Эра милосердия» и вышел фильм про Жеглова «Место встречи изменить нельзя». «Эра милосердия Михал Михалыча — она ведь когда еще наступит».
Говорухин в интервью поминал, что пробовал на Шарапова Бортника, но верхи не разрешили на главные роли двух актеров с Таганки; темнит, похоже. Не больно-то и упирался. У тертого, приземистого, стреляного Бортника в роли комроты разведки совсем бы иначе звучали слова «Я, между прочим, в это время не на продуктовой базе подъедался, а воевал!» и «Что такое офицерская честь, я не хуже твоего знаю — на фронте этому быстро учили». И в банде бы такому скорее поверили, и с Варей Синичкиной не смотрелись бы они студенческой парой между лекциями.
Но Говорухину в спорах с Жегловым не нужен был равный, он сам жил и работал под девизом «Пусть знают мощь закона враги!» — и потому сослал бывалого Бортника играть Промокашку. А Жеглову дал просто партнера, второго номера, белого клоуна с рукавами длиннее рук. Книжный Шарапов, заходя в малину, подталкиваемый шпалером в поясницу, помнится, подумал: «Мне б сюда гранату и автомат с полным диском — и мы бы еще поговорили на понял-понял». Представить такие мысли у Шарапова-Конкина как-то трудно — несмотря на биографию и желтые метки тяжелых ранений.
Снайпер из анекдота на Пушкинской площади удивлялся: «Попал Дантес — а памятник почему-то Пушкину!»
Удивимся и мы: взял «Кошку» Шарапов — а памятник зачем-то Жеглову.
Наш. Нерукотворный. Выше Александрийского столпа.
Памятник воле, злому ремеслу и последней правоте, которую мы снова всей страной ощутили за собой в 2014 году, к тридцать пятой годовщине фильма «Место встречи изменить нельзя».
Вот у памятника и встретимся. У правой ноги.
Будет небесам жарко. Сложат и о нем песни
Умер Кобзон
Конферансье Апломбов в «Необыкновенном концерте» объявлял: «У вокала — Сидор Сидоров-Сидорини, у рояля — то же, что было и раньше». И уничижительно пялился на скорченное гражданской судорогой еврейское недоразумение у рояля.
Кобзон ломал шаблон — будучи тем самым, что не у рояля, а «у вокала». Цыкнуть на него не посмел бы и самый разудалый конферансье. С грудной клеткой тяжеловеса Иосиф Давыдович заполнял пространство, а голосом даже и слегка раздвигал его. В таких случаях национальный вопрос благоразумно уходит в тень, хоть и продолжает назойливо оттуда маячить.
В шоу-бизнесе был столь же уникален, как в мире — озвученная им сверхдержава. Народные исполнители — как академические (Карузо, Ланца), так и шансонье (Синатра, Монтан), обычно имеют голоса более высокого регистра и непременно «утепленный», доверительный репертуар. Боги русской сцены Лемешев, Утесов и Магомаев вполне вписывались в мировой стандарт, действуя на качественно схожую аудиторию, и славу имели объяснимую и декодируемую. Сравнить Кобзона по занимаемой им нише не с кем, кроме Шаляпина, которого тоже сравнить не с кем.
Именно Федор Иванович разгоняет миф о какой-то особенно советской природе кобзоновской славы. Русские, видимо, особенно тяготеют к низким, трубным голосам — неслучайно у нас столько баек о пьющих регентах церковных хоров, от которых рюмки в буфете звенят. Мощью Кобзон импонировал нации — весомо, гулко и яростно утверждая новые рубежи. Взвивал над страною ветры яростных атак, трубил солдату сбор, приближал день Победы, с кличем «Куба — любовь моя» и в полевой форме команданте выводил на подиум «Голубых огоньков» взвод амазонок-автоматчиц. Учил недотыкомок, с чего начинается Родина. Был спокойным и упрямым. Готовился к великой цели — и слава его нашла. В энциклопедических словарях народный артист Украины Кобзон шел сразу вслед за кобзарем.
Притом в трехтомнике Л. Парфенова «Намедни. 19611991» у Кобзона нет даже персональной главы: непонятно, к чему было привязывать феномен по времени. С 1963-го и песни «А у нас во дворе» Кобзон был всегда и символизировал государственный вокал вообще. Неформалы в 80-м рифмовали: «За смерть Джона убьем Кобзона». Нашли равноценную ответку.
Непривычно лирическая тональность первого хита неслучайна: все же до конца, до упора любая аудитория отдает сердце только необщим эмоциям. Хороша монументальность, высока честь и слава — а все ж лучше девушки весной. По прошествии грозовых лет сильней всего помнятся за Кобзоном тихие баллады из «Семнадцати мгновений» — сами «Мгновения» и «Где-то далеко». Берег мой, покажись вдали краешком, тонкой линией. Течет с небес вода обыкновенная. И ведь не хотели ж его, со всем шлейфом коммунистических бригад, грусти-лирики хотели, но лишь за его грустью стержнем угадывалась стальная воля офицера Генерального штаба.
Да и школу никуда не денешь. Тот же Парфенов поминал записи новогодних шоу на НТВ: «Смена. Запар, гон, просадка сроков. Все звезды. Дубли, сбои, срывы, капризы, прилюдный ор на аккомпаниаторов. К назначенному часу приезжает Кобзон. Вопрос звуковику, два слова оркестру, листок с текстом вполглаза, отмашка. Стоп, снято. Спето в такт, в лад, впопад, как хотел режиссер. Складывает листок, уезжает. Опять начинается свара, склока, разнобой. Да, думаешь, народных артистов встарь кому попало не давали…»
Он был неспешной выделки монолитом, кому с первого взгляда можно доверять обком, дивизию, сибирскую стройку, ностальгию закордонного разведчика и пафос поминального гимна. «Журавли», «Алеша», «Огромное небо», «Безымянная высота» — тоже ведь из его репертуара.
Казалось, его время тает вместе с его канувшим государством — но так только казалось. Ибо не той державе он служил. Даже в классовых «Комсомольцах-добровольцах» пел: «Очень вовремя мы родились. Где б мы ни были — с нами Россия».
После упадка и смуты застал новый всплеск национальной энергетики.
Умер под санкциями, как подлинно государственный деятель.
На Кубе и Донбассе, в Афгане и Берлине годами концентрировал народную волю и имперский кураж — и все у него сбылось.
Абсолютно все.
Первертоц
«Одесский пароход», 2019. Реж. Сергей Урсуляк по мотивам произведений Жванецкого
Праздничная общественность долго выясняла, чем же ее так отвратил «Одесский пароход», но не пришла к единому выводу.
Так я ж объясню, для того меня и держат.
Еврейской русскоязычной субкультуры, понимаемой большинством под словом «Одесса», больше нет и не будет никогда. Она была легитимирована Советской властью путем повышения статуса малого народа и предоставления высоких трибун особо одаренным носителям помеси идиш с русским и малороссийской тараторкой — и стала отмирать в начале 70-х вместе с разрешением на выезд и переходом еврейства на противоположную Советам сторону улицы. Если с погромами, губЧК, звездой Героя и подвигами черноморцев у одесского мифа был вес, то на Брайтоне он выглядит бедненько и местечково. Все-таки Бабель писал не про ламцу-дрицу, а про восторг и трагедию инородца в чужой среде, способной размазать по морде голубиные потроха, но чувствительной к оригинальному построению фразы. И Ильф с Петровым тоже были не про ламцу-дрицу, а про золотое окно возможностей веселого жлоба в молодой стране с низкой финансовой дисциплиной. Сам Жванецкий уже подметал последние поскребыши того восторга и той трагедии, замечая про себя, что без трагедии жлобство как-то выпирает и его все труднее лакировать оригинальным построением фразы. Михмих прожил долгую жизнь, тысячекратно отпев ту Одессу, которую помнил. Он следил за собой, часто бывал на воздухе и дожил до времен, когда она стала никому не нужна.
Одесса отличалась от других городов тем, что родила массу великих и просто выдающихся людей, которые все сбежали с нее куда глаза глядят и долго хвалили издалека, не собираясь возвращаться. Утесов, Бабель, Катаев, Багрицкий, Бернес, Олеша, Ильф, Говорухин, Кирсанов, Тодоровский и Карцев с Ильченко, как один, умерли в Москве, и там же умрет Жванецкий, даже не споря с будущим фактом — ибо возвращаться некуда. Главной отличкой Одессы-91 было категориче