Как они пришли в сорок первом, так мы в подвалах и жили. Скотину сразу свели. Собак поубивали. А вот кошек не тронули. Чтоб мышей таскали. Васька у нас остался… Беленький котейко такой… Мне тогда было десять лет, кажись. Вот я с ним спала все время. Он теплый, мыркает – даже кушать меньше хотелось от мырканья его. Он у них колбасы как-то украл. И притащил. Мамка у него кусок тот отобрала и нам с братиком – он совсем махонький, братик-то, был. Пять, что ли, лет? Совсем я стара стала… Запамятовала… Васька урчит в углу – ест, а мы враз слопали. Я уж только после войны колбасу-то попробовала.
А Ваську за это немец убил. Пульнул из пистолета. И братика убил… Губы у братика жирные были. Убил и его немец. Как котейку.
А десантники тогда внезапно появились. Мы с мамой так радовались тогда – наши вернулись! Наши! Я-то, дурочка, думала, что папка тоже с ними вернется…
Грохочет, значит, грохочет. А потом люк открывается, и парень нам кричит – есть кто живой? И гранатой машет. А мамка ему кричит:
– Не убивай, родненький, свои мы! Наши! Русские!
Он гранату-то прячет, улыбается так. Глаза голубые-голубые! Как небо… Помню. Потом руку в карман сует и протягивает нам по сухарю. Вкусный какой был, ой! Я таких сухарей так и не ела с тех пор. А мамка не ест – мне свой отдает и голову мою прячет у себя под мышкой. А там все грохочет, наверху-то. И капает что-то сверху. Горячее. Прямо на мамку и меня.
Потом приутихло все. Но мы все сидели. Сидели, боялись. А потом вылезли из подвала.
Печка жаркая, а окна выбиты. А на полу паренек тот лежит, лицом вниз. Из-под него лужа черная растекается, в половицы затекает. Я, дурочка, мамку спрашиваю – дядя описялся? А она плачет почему-то… Из дырок в стене ветер холодный дует.
На улицу вышли…
А там их видимо-невидимо. И немцы лежат, и наши… Штабелями. И лица синие-синие у всех. Как небо. Но это я уже потом поняла. Когда страшно стало. А тогда не страшно было. Кушать очень хотелось.
А наши уходили по полю. Как сейчас помню – солнышко глаза слепит, я прищуриваюсь, а они уходят в леса. Цепочечками. Друг за другом. А я все равно не плакала. Знала, что вернутся. Оборонялись мы на них.
На излете зимы это было. На излете… Да… Как раз теплеть начало.
Немцы тогда вернулись только на следующий день.
Орали как… Охохонюшки…
Потом взрослые мертвяков таскали.
Немцев в машины. Наших – к элеватору. Там в силосную яму их скидывали. Теть Нина упала там. Так ее тоже в яму кинули. Померла. Сердце не сдержало.
Потом идем обратно. Дом ее дымится. Да какой там дом? Пепелище. Одна печка. И бревна обгорелые кругом. Запах такой…. Горький… А в печке сидит кот. Серый. Это его так теть Нина звала. Серый. Сидит и плачет. Вот, ей-богу, плакал. Как человек. Лапки сложил, голову на них положил… И плачет. Рядом стеклышко лежало. Я подбежала – детенка же совсем была – и давай солнечным зайчиком с ним играть. А он все плачет. И смотрит на меня. И плачет. Я его в охапку, а он вырвался и убежал. Как раз в ту сторону, куда наши ушли. Прям по лыжням ихним и побежал. Помню, солнце от снежного наста блестело. Глаза ажно слепило. А у него хвост такой пушистый был. Так и не вернулся.
Горло что-то заболело…
А один десантник живым оказался. Ранетый был в руку. Видать, сознание потерял, да наши его и не забрали. Война…
Ох, и били его немцы, ох, и били…
Злые они были. Говорят, наши ихнего генерала в Игожево подстрелили. Вот и били.
А он только кряхтел, помню, да плевался кровью.
Потом затих. Убили они его, наверно. А может, и нет. Его забросили в грузовик. Видать, важный был. Ангелов ему за спиной…
А яма та еще шевелилась долго. Землей шевелилась. Вишь, не всех дострелили. Дак да. Они ж каждому еще пулей в голову стреляли, помню. Богородицу им навстречу… Помню – летом уже – шла мимо. А оттуда пальцы торчат. Вот, думаю. Вылезти хотел. Недострелянный… А сейчас там цветочки растут.
Мамка ночью тогда ходила с соседками. Ну, когда еще немцы не вернулись. Собирали у покойников пенальчики. Маленькие такие, черненькие. А там записка внутри – кто таков да откудова. Целый горшок насобирали. Куда дели потом? А закопали в каком-то доме. В подвале. Только я уж не знаю – в каком. Не видела. Мамка так мне и не успела рассказать. Убили мамку. Нет, не немцы. Финны. Когда фашисты тикать начали, тогда и убили.
За что?
А просто так.
Я сейчас думаю за то, что навзничь не упала перед ними.
Тогда не понимала. Мала была. Глупа. И слава богу.
Потом меня в детдом отослали. Ну, когда наши вернулись. Оттудова меня тятька уже в сорок шестом забрал. Когда с войны вернулся. Мне тогда четырнадцать было.
А в сорок девятом и он помер.
Тоже ранетый был. В грудь ранетый, агась. Чахоткой промучился и к мамке ушел.
А я вот осталася.
Одна осталася.
И за братика, и за тятьку с мамкой, и за котиков век тяну. Устала уже… Руки не гнутся, спина болит, глаза не видят, сердце дрожжит. Поди, думаю, приснилось мне все это? Одно лихо и видела в жизни-то. Беду на плечах несла да горе под мышкой подтаскивала.
Так вона там, яма-то. Рядом с элеватором. Там, касатики, лежат. Там. Ну… Много их, много… Двое суток их туда стаскивали. А немцев? Немцев больше. Вся деревня была ими усыпана. Точно немцев больше. Точно! А горшок с медальонами – не знаю где. Ищите, ребятки, ищите…
Повернись-ко на свет!
Похож-то как… Вот как тот парень с сухарями.
Ты, поди, деда своего ищешь?
Разве?
Глаза у тебя такие же, внучок. Голубые.
Как небо.
Господь с тобой, сынок. Господь с тобой…
21
– А потом началась паника.
– В бригадах?
– Да, господин обер-лейтенант. Есть такое выражение – усталость металла. Человеческая прочность тоже имеет границы. Десантники просто вымотались. Ежедневные стычки, голод, холод, движение без конца – нервы начали сдавать. Было принято решение – эвакуировать тяжелораненых, в том числе и комиссара бригады, и начать выход к своим.
– На каком участке фронта, покажите, – фон Вальдерзее пододвинул Тарасову большую карту.
– Вот здесь, – ткнул подполковник карандашом. – Мы должны были ударить одновременно с группой генерала Ксенофонтова. Впрочем, до этих мест еще надо было добраться. А началась оттепель. Снег превратился в жидкую кашу. Шагнешь с лыж сторону – и полные валенки воды. И по-прежнему, не хватало продуктов.
– Как осуществляли эвакуацию раненых? Вы же не могли прорваться на старую базу под Опуево?
– Господин обер-лейтенант… Честное слово, я плохо сейчас понимаю, как летчикам это удавалось. «У-два» садились на поляны, просеки, разбивались некоторые, конечно. Но большинство взлетали.
– Но ведь грузоподьемность ваших «швейных машинок» очень мала! – воскликнул немец.
– Да. Один самолет поднимал двоих в кабине и двоих в грузовых люльках под крыльями. Долго ждать мы не могли, но и бросить раненых тоже не могли. Поэтому им обустроили лагерь на болоте Гладком. Там же соорудили и взлетно-посадочную полосу. Сами же двинулись на юг, в сторону линии фронта…
– Ильич, передай там… – Тарасов замялся, держа за руку тяжелораненого комиссара бригады.
Что передать? Разве можно передать словами то, что они здесь пережили и все еще переживают?
Курочкину и Ватутину нет дела до осунувшихся, почерневших, изголодавшихся десантников. Им главное – выполнение задачи.
– Передай, что бригада держится и продолжает выполнение боевой задачи.
Мачихин осторожно кивнул, а потом что-то прошептал. Тарасов не расслышал – рядом урчала мотором «уточка». Подполковник наклонился к комиссару, лежавшему на волокуше.
– Гринёв… – расслышал он одно слово.
– Нет, Ильич. Не нашелся. Мы отправили поисковые группы, но пока безрезультатно. А найдется – лично пристрелю. И товарищ Гриншпун мне поможет. Так, особист?
Особист молча кивнул.
– Товарищи командиры! Давайте быстрее! Мне еще пару рейсов надо бы сделать! – подошел высокий усатый летчик.
Тарасов присмотрелся:
– Лейтенант? Видел тебя вроде?
– Так точно, товарищ подполковник. Я вас на Невьем Мху нашел. Помните? Зиганшин моя фамилия. Вы меня тогда чаем угощали. Брусничным.
– Зовут-то тебя как, лейтенант?
– Сергеем, товарищ подполковник.
– Сережа… Ты уж аккуратнее комиссара доставь. Постарайся, – Тарасов положил здоровую руку на плечо лейтенанту.
– Не буду я стараться, товарищ подполковник. Когда стараешься – не получается. Надо – значит, надо. Доставлю, не волнуйтесь. А потом за вами прилечу.
– Что значит за мной? – удивился Тарасов.
– Ну, вы же тоже ранены, – показал летчик на перевязанную руку комбрига.
Тарасов отмахнулся:
– Ерунда! Пуля насквозь прошла. Кость не задета, нервы с сосудами тоже. Царапина!
Летчик замялся:
– А другой подполковник сказал, что есть приказ комфронта, что всех раненых командиров эвакуировать в первую очередь. Даже легкораненых.
Тарасов переглянулся с Гриншпуном:
– Какой подполковник?
– Да я перед вылетом его видел…
– Где?! – почти одновременно крикнули особист и командир бригады.
– На базе! Пока самолет загружали продуктами, я в курилке торчал. И тут смотрю, сверхсрочник садится…
– Кто? – не понял Гриншпун.
– Ой, простите… «Р-5», самолет такой. Мы его «сверхсрочником» называем. Сильно стар, дедушка. Но летает. Я узнать пошел у летчика – что там да как. А оттуда бойца выгружают. Он на всех матом ругается, шипит – особенно, когда рукой пошевелит. Потребовал срочно ко врачу, а потом в штаб фронта его доставить. Назвался подполковником… Как же его…
– Гринёвым? – воскликнул Тарасов, играя желваками.
– Точно. Гринёв. Вот он и сказал про приказ. Товарищи командиры… Мне лететь пора…
– Грузите комиссара! – приказал Тарасов своим бойцам. – А ты, лейтенант, вот что передай – я эвакуироваться не буду. Выйду, как планировалось. Вместе с бригадой.