я еще Ильфом и Петровым. Это — хорошо. Но зато американская кухня здесь — это что-то чудовищное по невкусности и неаппетитности. Это — пресные каши, лежалые яйца, консервированное мясо с вареньем, котлеты с кремом, соленые огурцы с сахаром, все сладкое, все приторное. Особенно донимает то, что к столу вместо хлеба подается сладкий кекс с изюмом, с которым надо кушать и суп и мясо. Когда Шейнину его жена прислала из Москвы с оказией несколько маринованных селедок и бутылку настоенной на чесноке водки, то это распределяли на всю делегацию, как ценнейшие витамины.
Как-то мы с Шейниным где-то сильно задержались и, придя в ресторан гостиницы к концу обеденного времени, с большим трудом добились двух порций консервированной и, конечно, сладкой индейки. В этот момент к нам подошел вахтер и сказал, что некий только что приехавший господин требует к себе кого-нибудь из советской делегации.
— Боря! — сказал Шейнин. — Умоляю вас. Я дико проголодался. Пожалуйста, спуститесь вниз и узнайте, в чем дело.
В вестибюле я застал человека в берете и желтом дубленом полушубке, находившегося в состоянии крайнего раздражения. Это был Илья Эренбург. В этот момент в вестибюль спустился и Шейнин.
— Что у вас тут происходит? — повышенным тоном заговорил Эренбург. — Я приехал из Праги на «виллисе», который мне дал генерал Свобода, устал, проголодался, а меня, Эренбурга, не пускают в гостиницу, требуют какой-то пропуск. Что тут происходит?
Растерянно на меня посмотрев, Шейнин произнес уже ставшее для нас привычным:
— А Гесс филонит под психа.
— Что? — переспросил Эренбург. — При чем тут Гесс? Что за чушь?
— Нет, нет, Илья Григорьевич, — спохватился Шейнин, — это так… не обращайте внимания.
Я с пеной у рта принялся объяснять администратору, что речь идет об известнейшем советском писателе и антифашистском деятеле, невнимание к которому будет иметь самые серьезные последствия. Администратор, поколебавшись, дал разрешение. Эренбург устроен. Кроме того (считаю это фактом своей биографии), я уступил Илье Григорьевичу мою уже полуостывшую индейку. Тут меня опять вызвали в вестибюль. Оказывается, водитель «виллиса», на котором приехал Эренбург, спрашивает, что ему делать дальше. Должен ли он остаться в Нюрнберге или может вернуться в Прагу? Я поднимаюсь обратно в ресторан. Эренбург уже съел индейку и пьет кофе.
— Илья Григорьевич, — спрашиваю я, — шофер интересуется, что ему делать дальше.
— Оставьте меня в покое, — раздраженно отвечает Эренбург. — Делайте что хотите.
Я спускаюсь обратно в вестибюль и отпускаю шофера в Прагу. Этим, однако, мои мытарства не закончились. На другой день Илья Григорьевич «доверил» мне хлопоты по получению для него пропуска на процесс. И начались хождения по американским бюрократическим орбитам в поисках некоего полковника Мэдэри, ведавшего пропусками. Все остальные офицеры, сидящие в кабинетах американских канцелярий, невозмутимо объясняли нам, что выделенный для советской стороны лимит пропусков на процесс уже исчерпан и они ничем не могут быть полезны. Эренбург постепенно доходит до белого каления.
— Скажите ему, — нервно говорит он, — что я приехал сюда только на два дня и если мне немедленно не дадут пропуск, я сейчас же уеду. Пусть станет известно, что Эренбурга не пустили на процесс гитлеровских разбойников.
Я старательно перевожу эту тираду очередному американскому майору, на которого она не производит ни малейшего впечатления. Он невозмутимо повторяет, что лимит пропусков на советскую делегацию исчерпан и он ничем не может помочь.
«А Гесс филонит под психа», — мелькает у меня в голове.
Кончается это тем, что Эренбург берет мой пропуск и преспокойно проходит в зал суда.
…В Нюрнберг приехал и Дэвид Лоу. Седой, но свежий и моложавый, в военной форме с нашивками военного корреспондента, маститый английский сатирик очень оживленно приветствовал своих советских коллег. В баре нюрнбергского «Гранд-отеля», где еще не так давно рассиживались всевозможные гауляйтеры и оберштурмфюреры, карикатуристы-союзники весело уселись за одним столиком с бокалами в руках. Завязалась непринужденная дружеская беседа. Заговорили и о дальнейших творческих планах.
— Фашистов я буду отныне изображать так, чтобы люди, глядя на рисунок, зевали, — заметил Лоу.
Мы с Кукрыниксами переглянулись.
— А почему, собственно, люди, глядя на ваш рисунок, должны зевать? — осведомился Порфирий Крылов.
— А потому, что они должны чувствовать, какая это скучная и до тошноты надоевшая вещь — фашизм, — ответил Лоу.
— Скучная? — переспросил я. — Но мне кажется, что в последние годы, мистер Лоу, нам с вами, как и очень многим другим людям, не приходилось жаловаться на скуку…
— И тем не менее я хочу сейчас показать фашизм настолько скучным и неинтересным, чтобы никому не хотелось быть фашистом.
Мы с трудом верили своим ушам. Еще лежали в развалинах английские, русские и французские города. Еще не остыли кошмарные печи Майданека и Освенцима и взывала к возмездию кровь неисчислимых жертв фашизма. Еще бродили по улицам того же Нюрнберга невыловленные эсэсовцы и «вервольфы», а крупнейший сатирик и видный общественный деятель Англии уже буквально на глазах возвращался к прежнему благодушию — к своему довоенному пренебрежительно-ироническому отношению к фашистским преступникам. Мы удивлялись, хотя, может быть, еще не понимали в полной мере, что такие нотки были, как показали последующие годы, ростками примиренческого, «гуманного» отношения к охвостьям разгромленного гитлеризма. Кстати сказать, той же благодушной, юмористической интонацией окрашен рисунок Лоу, изображающий фашистских преступников на нюрнбергской скамье подсудимых. Не убийц, не садистов и изуверов видит на этой скамье английский карикатурист, а неисправимо тщеславных, туповатых, хотя и немного приунывших бюргеров. А в уста Геринга, палача миллионов людей, вкладывается реплика, иронизирующая всего-навсего только над его страстью к помпезности и эффектным зрелищам. Обращаясь к своим соседям по скамье, Геринг говорит, указывая на суд:
— Ни литавр, ни фанфар, ни флагов — просто смешно! Насколько лучше организовали бы это мы!
Но несмотря на то что отдельные работы Лоу вызывают желание поспорить с его трактовкой тех или иных событий и явлений, я хочу подчеркнуть здесь свое глубокое уважение к творчеству и памяти этого блестящего мастера, выдающегося политического карикатуриста современности, убежденного противника фашизма. Нельзя забывать, что он был твердым и верным соратником советских сатириков в грозные годы войны против гитлеризма и что рядом с Кукрыниксами и со мной он значился в гестаповском «черном списке» лиц — врагов нацистского режима, подлежащих уничтожению.
Но нельзя не сказать и о том что, если в довоенные и военные годы нас с Лоу объединяли не только взаимные личные симпатии и общая наша ненависть к фашизму, если мы одинаково охотно рисовали карикатуры на Гитлера и Муссолини, то в годы «холодной войны», при сохранившихся взаимных симпатиях, наши взгляды и творческие пути резко разошлись.
Теперь мои «сатирические стрелы» летели в «поджигателей войны» — Черчилля, Бевина, Трумэна, Ачесона и других англо-американских деятелей. А в карикатурах Лоу в то же время в качестве «поджигателей» и виновников международной напряженности фигурировали, с присущей Лоу выразительностью нарисованные, Сталин и Молотов. Что поделаешь? Такова логика и неписаные законы политической сатиры, которая не может не отражать позиции и взгляды своего правительства в международной политике.
В этой связи не могу не рассказать об одной карикатуре, нарисованной мною по прямому указанию Сталина и при его непосредственном участии.
Глава двадцать третья
В один из весенних дней 1947 года (точной даты не помню) мне позвонил главный редактор «Известий» Л. Ф. Ильичев.
— Вам надлежит быть завтра к десяти часам утра в ЦК, в зале, где происходит дискуссия по книге Георгия Александрова о западноевропейской философии.
— Леонид Федорович! — удивился я. — А какое, собственно, отношение я имею…
— К десяти утра, — лаконично повторил Ильичев. — Вход с Ипатьевского переулка. Пропуска не надо. Назовите свою фамилию. Часовой будет предупрежден.
Я был в полном недоумении, однако решил не уклоняться от столь любезного, но настойчивого приглашения и назавтра к назначенному сроку явился на дискуссию.
Собрание еще не началось, фойе было переполнено людьми. Мое внимание сразу привлек книжный киоск. Хорошие книги были в ту пору в большом дефиците, и я с удовольствием приобрел два собрания сочинений — Николая Лескова и Марка Твена. Между тем прозвучали звонки, призывающие в зал, а я остался в опустевшем фойе с двумя тяжелыми связками книг в руках и не знал, что делать дальше. Не заметил, чтобы кто-нибудь интересовался моей особой. Так же мало интересуясь спорами о книге Александрова и учитывая, что мой приход сюда зафиксирован у часового, я подумал — а не вернуться ли мне потихоньку домой… Но в этот момент ко мне подлетели два запыхавшихся товарища, оба в традиционных «партийных» кителях из серого габардина.
— Вы Ефимов?
Получив утвердительный ответ, не говоря больше ни слова, они подхватили меня под руки и вместе со мной и пачками моих книг понеслись через весь переполненный зал, с удивлением наблюдавший это странное зрелище. Прибежав за кулисы, подвели меня к одной из дверей и открыли ее, сказав:
— Пройдите к Андрею Александровичу. К товарищу Жданову.
Жданов был тогда одной из самых высоких партийных фигур — член Политбюро, секретарь ЦК по идеологии и, к тому же, состоял в родстве с самим Хозяином — сын Жданова Юрий был мужем дочери Сталина Светланы.
Жданов весьма приветливо со мной поздоровался, пригласил сесть на один из стоящих у стены стульев и сам уселся рядом.
— Мы вот почему вас побеспокоили, — начал он. — Вы, наверно, читали в газетах сообщения о военном проникновении американцев в Арктику под тем предлогом, что им оттуда грозит «русская опасность». Товарищ Сталин сказал, что это дело надо бить смехом. Товарищ Сталин вспомнил о вас и просил поговорить с вами — не возьметесь ли вы нарисовать карикатуру на эту тему.