Десять посещений моей возлюбленной — страница 20 из 69

Петух бы наш такого муравья не побоялся…

Да. Он, конечно. Вертолет. Не показалось. Прислушиваюсь давно – раньше бы мне и дела не было до этого, гудит и пусть себе гудит, – теперь уж явно различаю. А то – как муха где жужжит, строка над ухом – вдалеке-то.

Уж и гадать не надо – вертолет. «Ми-1». Маленький. Ловкий. А иногда пошлют и «Ми-4». Тот и крупнее, и вместительнее. Направлен в Ялань с почтой и новыми кинолентами. Последний раз в этом году. Мост, времянку, через Кемь, снесенный в половодье, восстановили, комиссия его вроде приняла – будут теперь доставлять на машине. До следующей весны. Пока и этот не снесет. Из года в год такое повторяется.

Тогда и школу я уже почти закончу. Сам говорю, и самому же странно это слышать. Как на обратной стороне Луны себя – представить можно, но не просто: я буду быть, а школа будет уже в прошлом. Прошлого нет, есть о нем память. А память может отшибить. Тогда и будет – пред рассудком.

– Все как-то зыбко… в этом мире.

«Ох, – вздыхала тяжело, горюя, Марфа Измайловна, когда кто-нибудь умирал или что-нибудь ломалось. – Все в этой жизни зыбь да временно, соблазн, чуть до чего коснись, и рассыпатса. Уж тело наше – и подавно: тлет, как холшовая рубаха… гумага крепше». – «Ага, – перечил ей, как всегда, Иван Захарович. – Одна ты у нас извечная и не соблазн: пальцем бы ткнул, проверить-то, боюсь – ишшо сломатса, он мне нужен… Кувалдой двинь, дак не рассыпишься».

Еще одно вдруг слово вспомнил:

Пережиток.

Капитализм и царизм разом рухнули, а ржавые осколки их еще лежат в социализме. Несколько лет еще, и доржавеют. И пережиток изживется.

Скучно без них, конечно… без осколков, конкретно – этих… Наш околоток опустел. Бабушка Марфа. Дедушка Иван. Теперь – к столбу как будто обратиться – не ответят. Но вот назвал, и в небе посветлело. Так это я – преувеличил. Но ощущение мелькнуло. Или на самом деле морок стал редеть, и тучи стали подниматься?

– Нет, как и было. Показалось.

Тетку Таисью, почтальоншу, ждать не стану. Уж никогда она не поторопится. После обеда разносить начнет, не раньше. Сам схожу. Недалеко. Мама вот с Нинкой только явятся с Бобровки, сразу. Так рассуждаю.

Может, придет? Письмо от Тани. Должна ж ответить на мое – назад неделю посылал ей. Должна… наверное… раз обещала.

– Мое туда пока, ее обратно… Сама сказала: Три дня ходит. Как-то не так она… Три дня-а… Нет, просто голосом красивым.

И кино будет. Другое. Наконец-то. А то уже четыре вечера подряд крутит Витя Сотников, киномеханик, «Виринею». И сам, бедный, – запустит только, но уже не смотрит; паяет что-то в кинобудке – приемник, что ли, – радиолюбитель. Кино хорошее, конечно. Но пятый раз!.. Ну а артистка там красивая. И есть момент… в лицо-то брызжет молоком… зал аж вздыхает.

И фамилия у нее, у артистки, на «Ч». Как у Тани. И дело было, кажется, в Сибири.

Жду лишь письмо какое-то, и так… И с сердцем что-то – даже чувствую – так не колотится обычно. Нехорошо. Нехорошо.

– Да плохо, парень. Очень плохо.

Вертолет сел. Присел, точнее, – ненадолго. Как на осоку стрекоза. Возле Бобровки, на поляне. Всегда там, на самой ромной плошшадке в Ялане, приземляется, где нам в футбол играть теперь не разрешается. Раньше все бегали смотреть. Теперь – привыкли.

Там, рядом с площадкой, и мешок этот, полосатый, на шесте болтается… как называется, не помню… что ветер ловит. Вылинял. Не может же летчик, послюнив палец, определить, откуда дует, мешок увидит – тот подскажет. Годами, опыт, отработано. Прибор простой – не подведет.

– В летчики, что ли, мне податься?

В Иркутске вроде есть училище. Мне что-то Рыжий говорил. А сам он метит в офицерское. Куда ж еще-то, если не в шпионы. Есть, дескать, и военная разведка, чем черт не шутит. Верно, Рыжий.

Мельком заметил. Над воротами, но в перспективе, за домами. Перед посадкой делал круг. Он самый – «МИ-1». Маленький. Ладный. На трех колесах. Два – сзади, одно – спереди. Двигатель не останавливает. Слышно, как лопасти свистят. Почту лишь сбросить на поляну – времени много не отнимет.

Или дурак, или чулок?.. мешок-то этот называется.

Скоро поднялся вертолет. Минуты через две. Курс взял на Верхне-Кемск. Бочком, бочком – пропал из виду. И уж не стало его слышно – еще в погоду-то такую – звук скоро глохнет, как в лесу, если тот мокрый – и особенно.

Больше похоже на осу – когда гудит, и слышишь издалёка. А самолет когда – на шершня. Не винтовой, а турбореактивный.

И громко, явно – звон стекла вдруг.

В доме, что от нашего через лог и наискосок, еще год назад жили Шабалины. Дядя Стёпа с тетей Финной. Из коренных. Чалдоны. Тихие. Тамарка, дочь их, – Нинкина подружка. А я со Светкой их учился. Мишка, их сын, – тот школу только вот окончил, в армию вроде собирается. В город переехали. Дескать, из-за детей. Сами-то никуда, мол, из Ялани не поехали бы. Не понимаю я, при чем тут дети? Мы – тоже дети вот, но папка с мамой никуда не уезжают. Теперь поселились в нем, в этом доме, Костя Чекунов с женой. Наталья. Она приезжая. Откуда-то. На Виринею чуть смахивает – осанкой и взглядом. Говорят, что цыганка. Вряд ли: крупная, высокая, русая, и глаза у нее серо-голубые. Цыганок видел я – те не такие. Те – как индусы – темно-синие. Были в Ялани как-то – надоели. Мне нагадали: жизнь, как разбойник, плохо кончу, не помру в своей кровати, и жена горбатая и злая, мол, будет. Я им рубля тогда не дал, не позолотил ручку. Рубль хранил на леску и крючки, и вдруг отдай им. Папка – тот говорит: красивая – она, Наталья. По мне – не очень. Жили они, молодожены, сначала у Костиной матери, тетки Веры, по прозвищу Кривая – глаз у нее один всегда прикрытый, бельмо так прячет, – в заулке, не ужилась невестка со свекровкой, сюда перекочевали. Костя немолодой уже, лет тридцати. С лишним. И та под стать ему, Наталья, ровня. Получил Костя деньги после посевной – месяц уже гуляет. Тракторист он. И сегодня у них всю ночь и еще утром было шумно. Часам к одиннадцати успокоилось. Наталья по гостям, наверное, ушла, а мужа, спящего, на замок в избе закрыла, и одежду его спрятала. Тактику отработала. Не первый раз такое происходит.

Встал я с крыльца, за ворота вышел. Одно окно, что в улицу, в шабалинском доме, вижу, выбито. Полностью, вместе с рамой. На полянке перед домом, среди мелких и крупных обломков стекла, табуретка вверх ножками валяется, и рама рядом. В пустом окне явление – сосед наш новый, Костя. В длинных, до колен черных сатиновых трусах и в белой майке. Босой. Как Лев Николаевич Толстой за плугом. Из-под ладони смотрит на окрестности – ослеп, наверное, после потемок.

Выбрался Костя на улицу – осторожно, чтобы ноги не ранить о битые стекла, – направился к мотоциклу, что у ворот ограды их стоит. «Иж-Планета». С коляской. Возился с ним долго. Ключ зажигания Наталья тоже спрятала – обычно. Спички вместо ключа в гнездо, наверное, воткнул. Все же завел. Орет истошно двигатель, чихает. До упора мотоциклист ручку газа крутит. Поехал. Из выхлопной трубы дым валит. Как из печки, когда сжигаешь в ней резиновый сапог. Заглох напротив Чеславлевых. Спустился наездник на землю. Потыркал тщетно рычагом. Не завелся мотоцикл. Постоял Костя перед ним, склонив голову на грудь, – как над могилой.

Пошел обратно. Влез в свободное окно. Что там, в доме, делает, не видно.

Запел, слышу:

Сухой я корочкой питалась

И воду мутную пила.

Тобой я, милый, наслаждалась

И тем довольная была!

– Попросить надо будет, чтобы слова списал. Эту я даже и не слышал. Мотив красивый, – рассуждаю.

Умолк Костя. Уронил в избе что-то – стукнуло. Одежду, наверное, ищет. Или – заначку – на опохмелку.

В окно высунулся, огляделся, меня вытаращенными, как у лемура, глазами обнаружил и кричит:

– Мою не видел?!

– Нет! – говорю и головой еще мотаю: дескать, не видел.

– А день сёдни какой?!

– Дождливый.

– Я про число. Дождливый-то чё, вижу.

– Двенадцатое.

– А это утро или вечер?!

– К обеду дело… Коськантин.

– Хрен и… по небу-то… поймешь, – говорит Коськантин. И говорит – себе уже, наверное, не мне: – Петров день, мать честная, у людей праздник, у Пашки Голублева именины, а я… Куда она, мурлетка, задевала всю одежку?.. Вернется, космы расчешу… Ишь, научилась, сучка драная… Спуску не надо ей давать… а то привыкнет. Я тут… как тока что родился, то ись как мама родила… А день недели?! – спрашивает у меня.

– Суббота, – отвечаю.

– Ох, елки-палки, – говорит.

Покинул проем, исчез из виду. Опять там, в доме, что-то ухнуло – упало. Вряд ли что сам – звук металлический, не костяной. Возможно, таз. Или – кастрюля.

Сухой Костя, поджарый. Кто-то дал ему когда-то прозвище: Кадык с глазами – не забылось. Кадык и вправду у него – как кулак в шерстяной варежке – объемистый и волосатый. Когда пьет Костя водку прямо из бутылки, запрокинув голову, на кадык его глядеть страшно – из горла рвется, в челюсть ему долбит – зубы звенят об горлышко бутылки; на горле кожу как-то не порвет. Роста Костя среднего. Мосластый. Глаза у него светло-серые, большие, круглые и всегда раскрыты так широко, будто кто его за ляжку сзади щиплет постоянно. Ресницы длинные – как у теленка. Не моргает, а хлопает. В костер упал раз – опалил их. Долго после отрастали. Но по краям теперь уже не черные, а желтые. Взгляд у него, когда он трезвый, доверчивый, как у ребенка. Выпьет Костя немного, глаза его еще шире распахиваются – дальше уж некуда, как кажется. Боишься – выпадут. После, как перепьет, сужаться начинают, пока совсем уж не закроются. Спит он иногда, как рассказывают, кто наблюдал это случайно, с открытыми шарами, словно опасается, что потолок обрушится вдруг на него, – помимо снов, следит еще за этим. Тогда, говорят, так, когда спать ляжет, меры не добрав. Скорее – свалится, чем – ляжет. Ну кони тоже спят с открытыми глазами и даже стоя.