Десять посещений моей возлюбленной — страница 31 из 69

Ну, вот он, миг – и в прошлом, миг – и в прошлом. Ни настоящего, ни будущего.

Ладно, пусть остается так, как есть. Везде, где очень надо будет оказаться, как-нибудь поспею. Вон Леха наш… остановил, опередил… и вовсе выпал.

И будто в дых меня опять ударил кто-то.

Отдышался.

Из некоторых дворов, как из щелястых печек, дым цедит. С пригонов – в небо поднимается столбами.

Жилым, вкусно, пахнет – русским духом.

Кроме собак, в деревне спят уже все, кажется, – в разных узгах лениво лают. Только какой-то дед, рыбак, поднявшись в яр, с Кеми плетется. Смешной походкой – Чарли Чаплина. Роста невысокого. Тщедушный. В больших чирках с круто вздернутыми, как у сандалий Маленького Мука, носками. В едва не буром – выгоревшем пиджаке, черном, наверное, когда-то или сером. В кармане банка для червей – тот оттопырен. В одной руке – два кривых черемуховых удилища, в другой – ведерко цинковое. Седой, косматый. Как хиппарь. Сетка от комаров за поясом заткнута. Курит. Самокрутку, хитро изогнутую, дулом направленную к горизонту и размером чуть ли не с трубу переговорную, ловко и бесперечь перемещает с края на край под непомерно длинными, как у Мюнхгаузена, пышными усами.

Обдал нас запахом ядреным дегтя и махорки.

– Здрасте, – говорим.

– И вы, хлопцы, не хворайте, – отвечает на ходу. И говорит: – Бачу, шукаете кого?

– Да нет.

– Ну, доброй ночки.

– Доброй ночи.

Явно, что не чалдон, не коренной. Из ссыльных. Или – из военнопленных.

Чудно́й походкой – метров сто прошел. Свернул за угол небольшой, крытой желобником избы и исчез. Ворота вскоре близко брякнули. Над крышей удилища помелькали. Домой, наверное, вернулся.

Следом дворняга в яр вбежала. Сука бывалая, судя по виду. Ухо разорвано и рана на боку – барсук, скорей всего, отметил. Остановилась возле нас. Воду, едва при этом не упав, с себя стряхнула. Переднее колесо у мотоцикла обнюхала, затем – наши ноги, сначала Витькину, потом мою, как будто части мотоцикла, после, ткнув нос в землю и пятная дорогу мокрыми лапами, пустилась дальше – в ту же сторону, куда ушел рыбак, там же и скрылась.

Слез я с мотоцикла. Стою.

– Ждать тебя? – спрашивает Маузер.

– Нет, – говорю.

– А как назад?

– Не беспокойся.

– Если недолго, подожду.

– Да нет, езжай. Спасибо.

– Не за что.

– А тебе чё тут?

– Дело есть.

– На сто рублей?

– Почти.

– Тогда понятно.

Махнув розовыми от зари ушами, развернулся Маузер. Вовсе сутулый – за рулем-то. «Для аэродинамики, – говорит, – для обтекаемости лучше». С такой-то скоростью, с которой он катается, так хоть совсем к бачку прильни, хоть стоя езди – никакой разницы, думаю. Уехал тихо, не газуя, оставив на дороге пыльный шлейф – не поднимается тот выше леса.

Проводил взглядом друга. Подумал: «Хороший парень… Витька Гаузер».

Рыжий его, при нем, фашистом называет вслух, но любит. Когда-то Витька обижался, теперь – привык.

Свернул в улицу. Иду по мягкой мураве. И не темно еще, но уже сумрачно – ельник к деревне близко подступает, почти вплотную – от него. Окна изб закат подслеповато отражают. На них он тоже долго не задержится – как смоет.

Вороны на ночь в кедраче располагаются – кричат, ругаются, обычным образом, удобный сук, наверное, не поделив, или от вредности, не только им, но им особенно присущей. Кедрач – на кладбище. Я уже знаю. Таня сказала, помню, так: «Вон, где кедрач… Тут у нас папкины, а мамины не здесь; одни – в Ялани, а другие – за Полярным кругом».

Там, в Заполярье, и моя одна из двух осталась бабушка – Настасья. Анастасия Абросимовна. В девках Вторых, в бабах Русакова. Тех, кто остались там, возглавила. Как без нее-то. Купно с кем-то из своих малолетних внуков и внучек, моих братьев и сестер – тех, что не справились с цингой или зимой без солнца жить не захотели. Мама, как вспомнит их, так сразу скажет: Царство небесное. Я промолчу.

Дом. Пятистенник. Четырехскатная – с уже прогнившим, мхом поросшим тесом – крыша. Горько он смотрит на меня, на редкого прохожего, пустыми окнами – мне незнакомым, тайным, чьим-то прошлым; дверью распахнутой сказать мне что-то силится; что-то и говорит, наверное, – глухонемых не понимаю. Со стен внутри известка поосыпалась. Провод свисает с потолка; и цепь – скорей всего, от зыбки. Изгородь палисада завалилась. И бузина, куричья слепота по-нашему, в нем уже выросла – чуть не под крышу, и веткой шарит в доме, как рукой.

Иду, плечами передернул.

Вижу, шагов не слыша на траве, кто-то мне движется навстречу. И – как сверкнуло – узнаю, но не глазами сразу-то, а чем-то:

Таня! – в душе произнеслось. И не в душе, естественно, а в сердце – оно само, и без моей подсказки, часто теперь выстукивать так начинает: Таня, Таня – привычным стало для него. Как раньше разве: ма-ма, ма-ма.

Будто не сам – сам только слушаю рассеянно – во мне так кто-то рассуждает. А я – как будто не в себе, но и не где-то, не отсутствую, а тут же. Как будто много меня стало – я взял поэтому и расщепился. Если не телом, то в уме. Как шизофреник. Во сне бывает так. Когда больной, и сильный жар, тогда особенно. Но я не сплю. И вроде не болею.

И только сдвоился, объединился сам с собой, в себе, вдруг побежал – кто-то меня как в спину будто подтолкнул – я, как невольник, подчинился.

Но и она ко мне, вижу, бежит.

Руки друг дружке распахнули.

Все это словно не во времени, а поперек, и мне оттуда это видно – с какой-то странной стороны. Может быть, сумасшедший так все видит и на себя извне глядит? Но я не тронутый. Мне бы сказали. И Рыжий – тот бы объявил. Разве из жалости скрывают?

Так неожиданно.

Сбежавшись, крепко обнялись. Как обознались, и нечаянно. Смутились оба. Я уж точно. Со мной такое первый раз – ни с кем еще вот так, с разбегу-то, не обнимался. Только с ребятами – в борьбе – то есть так тесно. Но не сравнить же. Все иначе.

Волосы у нее густые, мягкие. Хвоей и сеном пахнут. Еще чем-то – не вспомню. Щекой щеки ее коснулся: моя – прохладная, как показалось мне, ее – пылает. И грудь почувствовал ее – упруго.

– А я, – говорю, – не думал, что приеду, – говорю так, словно пробежал только что не двадцать метров или тридцать, а от Ялани – запыхался.

– А я, – говорит Таня, при этом тоже часто дышит. – А я, сидим в клубе, пластинки слушаем, думаю, схожу-ка на дорогу, а вдруг там ты, надумал да приехал… И вот, как чувствовала… вижу. Сначала слышу – мотоцикл…

– А я, – говорю, – думаю, дай, съезжу… И приехал.

– Хоть и на этот день не договаривались… А это кто тебя привез?

– Да один парень. Наш, яланский.

– Он за тобой вернется?

– Нет.

– А как до дому будешь добираться?

– Пешком.

– Ты что?!

– Да тут делов-то… Добегу.

– Ого – двенадцать километров!

– Я стометровку бегаю за десять.

– Ну, стометровку-то, а то…

Стоим. Смотрим друг на друга – я будто год ее не видел. За руки держимся, словно боимся потерять.

– Куда пойдем? – спрашивает Таня.

– Не знаю, – говорю.

– Давай не к дому.

– Все равно.

– Можно, и в клуб, – говорит Таня. – Я была в городе, пластинок новых привезла. «Падает снег»… песня такая… задушевная.

– Я ее слышал. Адамо.

– На ней и Хампердинк.

– Я знаю. В клубе у нас есть.

– Ну, чё, пойдем?

– Да нет. Куда-нибудь…

– На Кемь?

Пошли к реке.

Близко.

Бревно на яру. Короткое. Толстое. Без коры. Оглаженное. Сели. Сидим. Друг к дружке тесно – будто пытаемся срастись.

– Мы, – говорит Таня, – с Дуськой здесь всегда сидим. Я и одна приду, бывает… Луна-то, видишь вон, почти уж полная… растет.

– Здорово, – говорю. И правда – здорово.

Это на юге. А там, на севере, и прямо над Яланью, проявились облака.

– Серебристые, – говорю.

– Красивые, – говорит Таня.

– Самые высокие, – говорю. – В мезосфере, – не зря Коляна злил сегодня – такими знаниями обзавелся.

– Да?.. А ты шишку, – спрашивает, – сохранил? Блестят глаза у Тани – улыбаются.

– Да, – говорю.

– И я.

– С твоими письмами лежит.

– Где?

– Под подушкой.

– И их никто не прочитает?

– Нет.

– А давай, – говорит Таня, – вон та звезда будет твоя, а вон, что ниже чуть, – моя. Договорились?

– Давай, – говорю.

– А ты запомнишь?

– Ну, конечно.

– В Ялани будешь на нее смотреть?

– Конечно буду.

– И желание загадывать?

– Какое?

– Ну… вот… если…

Несет с воды прохладой. Закрывает Таня ноги подолом платья и от комаров заодно в кофту кутается. Предложить мне нечего ей, чтобы укрыть, – ни свитера на мне, ни пиджака. И, осмелев, использую как повод:

Положил руку ей на плечи. Не убирает. Держу легко – чтоб не давила.

– Вы сено, – спрашиваю, – поставили?

– Нет, – говорит. – А вы?

– Да тоже нет.

– Мы вдвоем с мамой… Папка пьет. Курско-Орловскую дугу… битва была там… отмечает.

– У, – говорю. И говорю: – У нас в Ялани парень застрелился.

– Как?!

– Из ружья.

– Нечаянно?

– Да нет.

– Нехорошо-то как… А сколько лет ему?

– Почти пятнадцать.

– Ох, ужасно… У нас тут тоже года два назад, – говорит Таня, – парень застрелился. Прямо на сцене, в клубе. Но нечаянно. Думал, патрона нет в стволе. Не слышал?.. Они там пьесу репетировали.

– Да вроде слышал чё-то, – говорю. – Не Суша-ков? – спрашиваю.

– Ага, – говорит Таня. – Кто-то ружье принес и не проверил.

Молчим.

– А у нас, – говорит после Таня, – бабушка приболела.

– Чё с ней?

– Весь день чихает – так смешно… Смешно чихает… В баню водили мыть – надуло, может.

– А как зовут ее? – спрашиваю.

– Федосья Константиновна, – говорит Таня. – Коськантиновна, как папка ее называет.

– А фамилия?

– Ее фамилия… все забываю… Да по фамилии никто ее уже и не зовет. А – Гвоздырёва.