Десять посещений моей возлюбленной — страница 33 из 69

венства и братства. Ну, перед этим-то и сто́ит преклониться. Перед наукой – вот еще. Так это значит только то, что он, папка, вопреки мрачному прошлому, не разучился здраво мыслить и не вестись слепо и послушно на коротком поводке поповских выдумок.

Не знаю, как для кого, а для меня эта пора – конец лета и начало осени – грустная. Хоть и люблю ее. Да так люблю, что сердце даже замирает.

Мне, значит, грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна одной тобою…

Вот интересно, кем-то или чем-то?

Пушкин. Но не дословно. И там про Грузию – не про Ялань. Дело не в месте – в настроении. Я солидарен с ним, с поэтом: и грустно вроде и легко. Подметил верно. Мастер слова.

Так уж особенно-то бабьим летом. В первой половине сентября. Еще не время. Но признаки, как говорится, налицо.

И без унынья. Которое ничто не мучит, не тревожит.

Ильин день прошел. Дело обычное – с дождем. И каждый год так, сколько помню. Мы говорим Ильин день, подразумеваем дождь… На этот раз даже с грозой. Иначе было бы, Колян бы разразился: Гл о – бальный климат резко поменялся! Его послушаешь… Ума палата. Нижняя, как говорит папка. Журналов столько прочитать, чем ее только не наполнишь. Читать журналы и газеты – по мне – такая скукотища. Книга хорошая – совсем другое дело.

Пророк Илья с неба из огненной колесницы в речки пописал – купаться в них уже нельзя. Я подчинился – не купаюсь.

Кукушка больше не кукует, но на юг, как на курорт, ветреница, еще не убралась – молчком на родине пока еще болтается. Без дела. Сама она и кукушата. Маму-то признают они, детдомовцы-сироты, нет ли?

По утрам заморозки. Добрые, как говорит папка. Да уж куда, для лета-то, добрее. Мне и на улицу не надо выходить, там, в гараже, под ватным одеялом, изо рта, как у змея-горыныча, отпыхивается. Хоть в телогрейку, встанешь рано, наряжайся. Не обогреет-то пока, и надеваешь – уж не до форсу. Сегодня было минус шесть. Около дома. В низинах больше. После июльского тепла, и вовсе чувствуешь, как стыло, – без привычки. Вороны по утру в деревню возвращаются из ельника, где ночевали, – нахохленные. Хоть и пернатые, но зябнут. Каркают так, как будто простудились, – сипло. Иней упадет – улицы и поляны вокруг словно снегом опушит, и крыльцо, и деревянный настил, и мураву в ограде куржаком ярко выбелит, – стаивает скоро, оставляя по себе радужный и, наподобие росы, искристый бисер. Солнце выглянет – и вскоре все обыгает. Но к восходу поточная вода в бочке, что стоит у нас в ограде под карнизом, и в лужах, где они есть, ледяной толстой коркой покрывается. Долбил. Без надобности, ради интереса. Обухом топора, а пальцем не продавишь. В Куртюмке забереги появляются – блестят на солнце, как стекло. Крапива в логу пожухла, и картофельная ботва в огородах почернела – легче с ней будет управляться, когда копать картошку станем. Надо еще дожить до этого, как мама бы сказала.

Доживем, наверное, куда денемся?

Что не ждешь, то скоро наступает. Если вот, к примеру, запланировать издалека по времени на один и тот же день – пятое, скажем, сентября – с утра радостный поход на рыбалку, а после обеда малоприятное открытие картофельно-копательного сезона, то первого, непрерывно заглядывая на него вперед, будешь ждать долго и с нетерпением, а второе, моргнуть и глазом вроде не успеешь, как нагрянет. Но день-то ведь один и тот же – пятое, скажем, сентября, – и как он может так по ходу раздвоиться? Вот и пойми такое правило. Мне не по силам. Это как непроглядной ночью на дороге. Едет навстречу тебе машина. Видишь, как светятся ее две фары. И обе вроде приближаются. Вдруг – на́ тебе! – одна половина этой машины, допустим та, что с левой фарой, словно в сновидении, не считаясь с твоим трезвым рассудком и противореча всем законам реальности, доезжает до тебя как будто раньше, чем другая половина – та, что с правой. Головоломка?

Да. Еще какая.

Листва на деревьях желтеть начинает. Слежу внимательно. День ото дня окрас меняет. Трогательно – что значит: трогает, волнует почему-то. По болотинам, так особенно – ольхи зеленой не найдешь. Дружно лист пока еще не валит. Но вот ненастье чуть затянется, ветер подует стылый и сырой, и листопад закружит настоящий – загляденье.

Там-там сейчас, зависнет, вижу, в воздухе один какой-нибудь, сорвавшись, – будто танцует в невесомости, к земле неспешно опускаясь. С охотой, нет ли – не поймешь, в душу ему, листу, не влезешь. Только лишь так – вообразить. Воображаю: с неохотой.

«Придет Петрок – отщипнет листок, – говорит мама. – Придет Илья – отщипнет и два».

На краснотале лист становится сиренево-чернильным.

Тайга – или линяет так, как зверь, перед зимой, или, как перед свадьбой, прихорашивается? Как перед сном – потом разденется. Так ежегодно.

Все же – о Грузии это сочинил Александр Сергеевич, интересно, лишь об Арагве ли? Или о ком – о человеке? О ком – так думаю. Одной тобой-то… И что ему бы имя не назвать? Допустим – Таня. Одной тобой, тобою, Таня. И было б ясно.

А там же мгла еще… Вот и гадай теперь, как хочешь.

После обеда морок с юга натянуло. Полнеба серое, полнеба голубое. С час так стоит уже. Пока не мочит.

Сегодня мамин день рождения. Очередной. Какой, не спрашиваю, знаю. А ты когда-нибудь, мол, отмечала? «Нет, – говорит, – ни разу за всю жизнь». И этот будет как обычный – один из года, мало ли таких. «Когда справлять-то? – говорит. – В самую страду родилась – так подгадала. И время было… не до отмечаний. Лучший подарок для меня, – говорит мама изменившимся вдруг голосом, – когда мы к моему дню рождения, слава Богу, с сеном отставимся. Как нынче. Редко бывает так… из-за погоды. И забываю. Помню задолго-то, а подойдет, и из ума пошто-то выскочит. Это уж вы теперь, как выросли, напоминать мне стали. И было чё бы отмечать, а то ведь – возраст. Ума немного бы хоть прибавлялось, наоборот ведь – что за праздник?»

Сто лет исполнится когда, тогда вот, дескать, и отмечу.

Грустно. Ее словами и скажу: до ста-то лет еще дожить бы надо. Ну, хорошо, конечно, было бы.

И мы свои, никто из нас, не отмечаем. Ни я, ни Нинка, ни Колян. У нас не принято. Не повелось. Напомнишь сам, тогда поздравят, чаем с печеньем угостят, но вечеринку учинять не станут. И мне теперь так кажется: нормально.

Папка-то, в честь благополучного и раннего завершения сенокоса, а заодно и за мамин день рождения, сегодня выпьет. Обязательно. Припасена бутылка водки. В шкафу стоит, за мутным и кривым стеклом: не зная что, не распознаешь. «Русская». Папка про водку говорит: «Теперь-то водка – разве водка? Сплошная горесь. Вот была раньше водка, дак уж водка. Выпьешь – лепешку мятную как будто съел». И медовуха уж поспела – с ног-то скопытит, как и подобат. Та, и парная пока, хороша штука. Как только сварит, сразу ее, на другой или на третий день, уже и пробует. В подсобке двери только хлопают. Губы и подбородок у него желтые – в перге, в хлебине ли, как ее еще называют, – когда выходит он, дегустатор, из подсобки, где зреет в двух четырехведерных алюминиевых флягах – одна мамина (приедет кто, на всякий, дескать, случай), ну а другая уж его, законная – эта цалебная амврозия. И для жалутка идь полезна… не просто ж так, а как лекарсво. Жажду-то и водой, мол, можно утолить. Никто с ним, с папкой, на эту тему не спорит и утверждение его не опровергает – бесполезно. У него и анекдот один на всю жизнь, про двух мужиков и про корову, который мы наизусть уже выучили, и убеждения его не меняются. Разве привычки: после войны курил – курить вот только бросил. «А, надоело», – говорит.

И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет арынинскую медовуху, дядя Саша истоминскую, дядя Захар – ту и другую. Дядя Саша нашу до небес расхваливает, папка – ихию, ну а Захар Иванович – ту и другую. После решат, что обе замечательны, – до дому еле доплетутся.

Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.

Что-то.

Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо – жалко идь – кормилица.

Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.

Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.

Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.

Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.

Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.

Истоминская городьба – так люди говорят, указывая на остожьи наши. Забьет папка кол и примется его шатать – сломается тот, нет ли? А когда всю уже городьбу поставит, начнет, наваливаясь на нее плечом, ее раскачивать – выдержит ли она натиск быка или коровы? Такая – выдержит. Да часто жерди насует – так, что и мышь не прокрадется и воробей не пролетит, в щели застрянет. И про покосы наши говорят: