Десять посещений моей возлюбленной — страница 40 из 69

Сидим. Сколько-то – долго.

Обнял Таню. Бережно повалив, словно младенца спать укладывая, на постель, целую – девушку. И не противится. Фонарик выключила.

Тьма.

Расстегнул на Тане рубаху, отпахнул – и удивляюсь своей смелости. Но самого колотит – как больного. Таня молчит. И я молчу. Но я-то ладно – задыхаюсь.

Руки мои холодные – долго в них лед будто держал, а тело у Тани горячее – словно нагрелось так от близкого огня.

– Ой, – говорит.

Живот ее целую.

Кожа гладкая – как сливки, когда лизнешь их языком.

Лифчик нащупал. Пуговицы сзади. Одну расстегнул – сладил. С другой – пальцы не справятся никак, будто она с секретом – эта пуговка.

Убрала Таня мою руку. Поднялась, села на кровати. Рубаху – слышу, как – застегивает.

– Пойдем, – говорит.

– Еще побудем…

– Не сегодня.

Спустились мы вниз. Вышли за ограду. Стоим возле ворот. Дождь приутих – как будто исчерпался. Без перемен на небе – тучи.

Целую Таню. Губы опухли – ее и мои – такими чувствовать их необычно.

Петух в деревне закричал.

– Надо тебе идти, – говорит Таня.

– Бежать…

– Бежать.

– Еще немного, – говорю.

Целую в губы и в глаза, ресницы – чувствую, как – подминаются. Руки мои там – под рубашкой, жаль, что – не видят.

– А ты меня? – говорю.

– Нет, – говорит.

– А почему?

– Стесняюсь.

– А я прошу тебя.

Поцеловала коротко – скользнув.

– Вот, видишь, – тихо говорит, – я не умею.

– Умеешь, – тихо говорю. – А мне понравилось… и очень.

– Надо идти тебе.

– Еще.

– И папка, – говорит, отстраняясь, Таня, – скоро поднимется. Встает рано. А с вечера еще немного выпил. Выпьет когда, не может долго спать. Кататься станет.

– Как кататься?

– На тележке.

– А.

– Гремит тележка – всех разбудит.

Едва простились – словно разорвал кто.

Побежал я. Бегу. Гравий мокрый – хрустит под кедами отрывисто – отсчитывает метры.

Светлеть начало. Небо над Камнем стало розоветь. Птицу на сопке кто-то разбудил – та закричала.

К лесу приблизился. И вижу:

Горит под елью маленький костерчик. Больше дымит, чем освещает. К осинке конь привязан – всхрапывает; позвякивают удила.

– Эй? – говорю.

– Эй! – кто-то громко отвечает.

И разглядел я – на́ тебе:

Сидит он, мой друг, под елью, к стволу спиною привалившись. Курит. Огонек папиросы, как мигающий маяк, озаряет его лицо.

– Я думал, мимо пронесешься.

– Сидишь, как леший.

Встал Рыжий. Отвязал коня. Сел я теперь в седло. Друг теперь – сзади.

– Ну, чё?

– А чё?

– Поцеловались?

– Нет.

– А чё так долго-то?

– Да танцы в клубе.

– В Ялани тоже танцы… Стоило ли ехать?

Едем.

Прохладно. Пасмурно. Накрапывает дождь.

Громко копыта цокают по гравию.

Поем оба, хоть и вразнобой, но одну песню, которую Рыжий любит: Гулял по Уралу Чапаев-герой… – всю ее помним, до последнего куплета.

Конь ушами прядет – отмахивается. Поем так звонко – вряд ли ему нравится. Но скинуть нас и не пытается.

В Ялань въехали. Рыжий коня повел до Мерзляковых.

– Если, – говорит, – вдруг чё, скажу им, что поймал вот только что… мол, отвязался.

– Ладно, – говорю.

– Знаю, что, дескать, ваш…

– Ну, хорошо. До скорого.

– Давай.

Прибежал я домой. Через заплот, как кошка, перебрался. В гараж проник, как вор. Лег сразу спать.

И до обеда провалялся – никто меня не тормошил.

Посещение пятое

Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными балясинами, похожими на шахматных слонов, перёного крыльца; на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто – остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко – в одних рубашках, но – под градусом. Нормально. В избе полно нас, тесно – там и жарко. Не только в прямом, но и в переносном смысле – в этом уж и вовсе. Горько до слез, переживают все, наверное, без исключения, и оттого еще разгорячились: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса – и это общая для нас беда. Как катастрофа. Но есть и частные причины для страданий – без них никак у нас не получается. Уж почему-то.

Живому, как говорит мама, – живое, мертвому – покой. А мы – живые.

И вышел – я. А Рыжий – выскочил как недорезанный, меня чуть насмерть не зашиб, но по колену дверью все же стукнул – уж так он, бедный, взбудоражился. И это я – сошел с крыльца степенным шагом, он – чуть не кубарем с него скатился.

Его, Рыжего, даже тогда, когда он пребывает в добром настроении, вывести из себя, то есть запустить, как двигатель, – раз только топнуть, любой с легкостью справится; вернуть в себя, остановить его вот после трудно – изрядно надо постараться, поуговаривать – точнее. Ну а уж нынче…

Добром все это вряд ли кончится – внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.

Недавно – с час приблизительно назад – рыхлая, несерьезная с виду тучка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро куда-то подевалась – как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, мокрый, как папка бы сказал, – в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит – не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте – дождевая. Пустое было до дождя.

Туман сгущается в низинах, к земле льнет, стелется – тяжелый; над Кемью жидко кучерявится – на пар похож – тот, верховой-то, может быть, и легче. Камень, как говорят у нас, вариться начал – к непогоде. «Соль волгнет, – повторяла часто Марфа Измайловна. – Табак в трубке у деда шапит. Камень вон варицца. Оно – к ненасью». – «Опять она запримечала, дура, – вечно перечил ей Иван Захарович. – Камень ей чё-то указал!.. Еслив он – камень. Настя к ненасью!.. К похмелью – Савельев. Это – уж да, уж это – без омману». Жил когда-то на нашей улице такой – Савельев. Дядя Павел. Конюхом в сельпо работал. Дружил с Иваном Захаровичем. Давно уже умер. Жила и Настя в Линьковском краю. Цоканова. Самашэдшая. Два ее сына-близнеца на Черноморском флоте служили, в один день где-то погибли, третьего – здесь, на песке кемском, в том же году зарезали – с кем-то, непутними, на Троицу связался гулеванить. Вот она, Цоканиха, и тронулась. В детстве играла, помню, с нами. И в лапту, и в догоняжки, и в казаков-разбойников, и в прятки. Мешала больше. Но от нее непросто было отвязаться. Уже тогда старуха – лет пятидесяти.

Не вызывал – само на память заявилось.

Сейчас, хоть от земли, нагретой за день-то, и воспаряет, но небо ясное – без туч, без пелены – как обновилось: свежеокрашенно – не прикасаться; но взгляд в нем тонет – не извлечь.

Яланью пахнет сразу и тайгой смолистой – недалеко, так и наносит – пряно. Старыми, перегнившими уже, и свежими назмищами – остро. Ботвой увядшей. Зрелой коноплей. Поляны преют, тлеет палый лист – и ими терпко. Вдыхаю смесь, знакомую до боли, весь целиком пропитываюсь ею. То есть – насквозь. Как пим за лето – нафталином. Хоть и привычно, но всегда – дым-то отечества – и сладко и приятно. Будто не из пространства этот запах, распространяясь, до меня доходит, а из времени – из детства. Или из более глубокого – чего-то. Но чем я то, иное, мог запомнить? Когда меня в зачине еще не было. Загадка. Стою, об этом мельком думаю. И вспомнил вдруг:

Тьфу! Прозаические бредни,

Фламандской школы пестрый сор!

Тоже оттуда же, из детства, – Нинка, сестра, читала это вслух. И наизусть заучивала, может. Оттуда всплыло, с запахом попутно. Запомнил же вот почему-то, хоть самым понятным для меня из этого набора слов было тогда одно лишь – тьфу! И потому только, что бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, на своего мужа, Ивана Захаровича, когда тот что-нибудь при нас рассказывал, частенько говорила: «Тьфу, лихорадка, на тебя… в башку взбредет чё, то и мелет!.. Ишшо при них-то, при рабёнках». И думал я, что Нинка мелет то, что ей в голову взбредет.

Рыжий совсем не дышит будто – можно ошибиться. Так обмирает жук, притворщик. Как бы сознание не потерял. С сильно влюбленными, но оскорбленными бывает. На весь белый свет огневился и разобиделся, а заодно себя как будто уморить решил – с ним иногда случается такое, вот и сегодня. Но прозрачные, как просаленная оберточная бумага, ноздри, вижу, раздуваются. Шевелит, двигает Рыжий ими, как выловленный только что язь жаберными крышками, – жизнь в себе поддерживает все же – не конченый. Губы у него тонкие, как два обрывка синих мулине, а тут еще и сжал их, губы, плотно – побледнели. Хоть не кусает нервно их. А то рассердится иной раз и до крови их изгрызет. Признаки явные – грозят. Теперь уж и гадать нечего, можно и к бабке не ходить: надо к истерике готовиться – хлопот доставит. Одно следует не забывать – что мечтал Рыжий стать: до седьмого класса – артистом, а после седьмого – юриспрудентом, это потом уже – шпиеном. Весь класс тогда он рассмешил.

Похож Рыжий лицом на какого-то американского актера – в боевиках играет, имени не помню, – не такой, как тот, конечно, старый. Совсем уж копия – отец его, Захар Иванович, тот и по возрасту подходит. Смешной Рыжий. Жаль, что со стороны он на себя не может посмотреть. Да как, наверное, и все мы – глаза у всех вовне обращены. Я про теперешний момент – сейчас ему, как никому другому, со стороны себя увидеть не мешало бы, чтобы опомниться немного, очураться – а то устроил. Еще, дурак, на водку выпил бражки – от отчаяния. Я – только «Варну», «Айгешат»; водку – и капли не попробовал. И бражку тоже не люблю – любую. Один раз в детстве напотчевался – хватило. Потом вез поздним зимним вечером папка меня, пятиле