Десять посещений моей возлюбленной — страница 48 из 69

Почти лето. Еще три дня каких-то, и начнется. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под нее, так и особенно. Но не со всеми… Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.

Сижу. Думаю. Об этом. Еще о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы… руки мои бы так не выгнулись.

Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зеленая. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. Как собака. На голубом-то фоне. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на черном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поет вон: самку покормил.

Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: Душа плачет – от радости. Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.

Все – без особых перемен. Только тетя Надя – с бельем управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, белье, облюбовал – и сразу: есть чем, нашел, ему заняться. Тележку укатила тетя Надя под навес. Таз на тележке – перевернут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тетя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.

Или я мнительный такой?

Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой еще совсем, дремлет на своей тележке. Тачанка – так ее он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на нее когда – кулаками ее лупит. Бывает гневным – все ему постылит. «Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь… И похожу, поприсядаю… но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь». Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки ее покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дергается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и тебя ветром унесет, Надьке ищи меня потом, мол, бегай по деревне, а то и в Кемь забросит да утопит, я не растроился бы – пусь. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.

Честно скажу: и ее, тетю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.

Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от нее немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как ее менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придется скоро.

И тетя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.

Грустно становится, когда об этом вспомнишь.

Обулся. Жду.

Сижу. Думаю: «Они».

И обо всех, кого люблю. О многих.

Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:

Вышла Таня.

В том же платье – здесь, на улице, и вовсе желтом, как купава ясным днем на чистой водной глади. В белых плетеных босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.

В желтой же шелковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.

Я сижу. Она стала рядом – высится.

Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чем ни думал бы, ни говорил.

Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.

– Идем? – говорит мне.

Встал я.

– Идем, – говорю.

– Ты, – спрашивает, – без часов?

– Без, – отвечаю.

– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.

– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.

– Мы не хотим, – отвечает Таня.

– А гость?

– И гость.

– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?

– Скоро, – говорит Таня.

– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.

– К вечеру.

– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.

– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.

– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…

– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.

Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.

Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.

Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.

Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.

Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.

Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.

«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.

На Кемь.

Таня. И мне с ней так – мы как одно.

К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.

Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто ее, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадет – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несет их.

К этой сосне приставил мотоцикл.

Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолет где-то гудит – кукурузник – пожары смотрит. Далеко.

Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плесо.

Повернулся.

Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них ее еще не видел. Вижу. Шея темнее, чем все тело. И то темнее, чем зимой.

Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. «Горе от ума» из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:

– А ты не будешь загорать?

Говорю:

– Буду.

– Я чё-то Чацкого не понимаю.

Желтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.

– И Софью Павловну совсем не жалко.

– А чё жалеть ее?

– Ну, так.

– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.

Снял рубаху. Сел рядом.

– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.

– Буду, – говорю.

Достал из своей сумки «Героя нашего времени». Лег на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но…»

Читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем…»

– Брата похоронили? – спрашивает Таня.

– Да, – говорю.

– Ужасно… А как подружка-то его?

– Не знаю.

– А ты помнишь?..

Спросила Таня. И молчит.

– Чё? – говорю.

– Ты меня так тогда обидел…

– Когда?

– А ты сказал…

«…последняя вещь; оно или служит…»

– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.

Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: Пи-и-ить. Воды в Кеми вон… Лень ему спуститься.

– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.

Договоренность у нас с ней: Только без «этого», а «это» – только после свадьбы.

– Ну? – говорю. А сам – читаю.

– Что виновата я во всем… Нет, ты сказал: Если бы ты сама так не…

– Да, – говорю. – Помню.

Отвернулась Таня. Читает.

И я: «Во всякой книге предисловие…»

Кукушка кукует. И не одна. Но эта рядом.

– Я, – говорит Таня, – так тогда обиделась… Думала, не прощу… Давай, – говорит, – посчитаем, сколько кукушка накукует нам…

– Сроку тюремного?

– Мы будем вместе… Раз, два, три, четыре… – считает.

Таня вслух, я про себя – при этом думаю не про кукушку.

А та кукует и кукует.

Повернулась Таня ко мне и говорит:

– Нам уже хватит. Как Федосье Константиновне… Это уж слишком. Будут у нас дети. Трое.

– Шестеро.

– Сыновья.

– Три сына и три дочери.

– Мы – старенькие. Ты, в растоптанных, подшитых валенках, в шапке, на завалинке будешь сидеть.

– А ты?

– А я… А я, наверное, не доживу.

Расчехлила Таня фотоаппарат, выдержку выставила, резкость навела – фотографирует сосну. Камень, нависший над рекой. Потом – меня. Скривил я рожу.