Воздух влажный. Но земля пока еще сухая.
Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – не ближний свет – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придется. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнется, и погибну.
В белом халате, обрызганном кровью,
Тихо сестра подошла.
Взор ее нежный, с глубокой любовью,
И зарыдала она…
Пел бы и дальше – слов не помню.
Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнем уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дегтем был пузырек в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.
Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошел к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. «Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено… одним-то». И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то… нежная. Раньше на всем на нем была, как на подошве. Так говорил о внуке Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – саны (цены) бы не было такой.
Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого «Ковровца». Задаром. Родную, искареженную в хлам, уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.
– Да, славно шмякнулся… Здоро́во, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.
– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: врачу то ключ подай, то пассатижи; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.
– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчиненному. На голове у него, кроме спутанного мотка медной проволоки – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождешься, – говорит.
– Ну, ради кедра я согласен… Сделаете, – говорю. – Прокатишь?
– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.
– Настоящий, – говорю, – друг.
– Не стой над душой, – говорит Рыжий.
– Ладно, – говорю. – Пойду.
– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Черный, вечером подъеду.
– А меня вечером не будет.
– Ну, тогда завтра.
– Хорошо.
– Насос дашь?
– Зачем он тебе?
– А зачем насос бывает нужен?.. Камера старая – спустила.
– А твой, – спрашиваю, – где?
– Потерял, – говорит.
– Придешь, возьмешь… оставлю на скамейке.
– А сам не можешь принести?
– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил… откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.
Не удосужили ответом.
Пошел я. Накопал на завозне червей. Жирные. Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.
Пришел.
Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Мое любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдет, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.
И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.
Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.
Моя бы воля, всю жизнь бы тут, на берегу Кеми, прожил. Уж очень нравится мне. От половодья вешнего до ледостава – уж и особенно. Тут, на яру, и дом себе построил бы – и в половодье не подмоет – яр в этом месте Кемь уже не точит, отклоняясь. Зимой – красиво до восторга; в морозный, ясный день – розовый пар над иорданями зелеными и беспокойной, но беззвучной полыньей клубится; на Камне против лес в снегу; и тихо-тихо…
Вода течет – откуда-то, куда-то, – глаз от нее не оторвать – так же, как пламя, завораживает. И что особенно – ей до меня нет никакого будто дела; и что-то знает будто, что не знаю я.
Мальки бликуют серебристыми боками – хватают что-то.
Ондатра плавает вдоль берега. Меня не слышит – не боится.
Сижу. Привычно. Как хорошо, что я родился здесь – в Ялани. Думаю.
Щука еще, к сожалению, не берет – рано. Ельцы клюют. Ерши. Сорожки. Интересно, но не очень. И настроение – не на рыбалку.
Улов из кана отпустил обратно в реку. Удочку смотал, в кустах ее спрятал. Домой подался.
Лег в гараже на раскладушку – не лежится. Читать стал – «Даурию», второй том – не читается. А первый – разом проглотил. К Рыжему сходить опять?.. Не хочется. Насоса на скамейке нет – взял, значит. Слышу, как завести пытаются, – ну, значит, сделали, собрали. Молодцы. Маузер – нет, а Рыжий – нос теперь точно задерет. Смешной он. Нос у него, у Рыжего, облупленный. Обычно. Лето.
Пасмурно. Весь день так простоял. Ночью еще заморочило. Семь часов вечера. Пропикало. По радио чуть ли не круглые сутки, и сколько времени уже, говорят про Владимира Ильича Ленина. Сто лет ему. Со дня рождения. Год юбилейный. Какая-то инсценировка. В Шушенском. Охотник. С ружьем любил по лесу прогуляться. Включил и выключил. Щебет китайский слушать нет охоты. Лучше уж наших – верещат. Чечетки, что ли, прилетели?
Подоила мама корову, молока парного предложила мне – ну, хоть стакан, мол.
Отказался.
– Какой ты вредный, – говорит.
– Я не люблю парное, знаешь же.
– Не любит он… И плохо, что не любишь. Ну, хоть поешь.
– Да не хочу.
– Не хочет пить, не хочет есть… Не заболел?
– Не заболел… Съезжу, – говорю.
– Куда? – спрашивает.
– Да тут, – говорю. – Недалеко.
– Опять, наверное, в Черкассы?
– Кроме Черкасс и съездить некуда мне, что ли?
– Да, видно, некуда. Одни глаза уже остались… Лучше бы лег вон да поспал.
– Чё, прямо счас?!
– Да, прямо счас… Скоро покос, спать и кататься будет некогда. Будить нарошно стану в пять.
– Да хоть в четыре.
– В четыре – рано… сплю еще сама.
– А папка, – спрашиваю, – пришел?
– Пришел, – говорит мама. – Отдыхает. Не езди долго.
Вышел я из избы. Мотоцикл из гаража за ограду вывел. Сел на него. Думаю.
Скворец, самец, домой вернулся. Приземлился на приступок. В лаз скворечника просунул голову. Запищали там скворчата. Уже большие.
Буска – лежит возле поленницы – ухом повел – отреагировал. И на меня, наверное, и на скворца.
– Буска, – позвал его.
Не шевельнулся.
Ельник за балахниной – темно-зеленый. Тучи ползут над ним, остроконечным, вспарывая об него свои отвислые брюхи, – что-то из них вот-вот просыплется – ведь не пустые.
На Куртюмке где-то, спрятавшись в береговой густой осоке, чирок крякает. Пигалица кричит – там же.
Чекунов Костя – поет в своем доме, напротив нашего:
– Мила ты моя, взял бы я тибя!.. – перестал петь – закашлялся. И тут же: – Горя-горькае-е посвяту шлялася!..
С посевной вернулся – денег заработал. Через окно ходит – дверь на замок жена закрыла. В город уехала она – Наталья. Вернуться к вечеру должна, иначе с голоду помрет он – Костя. Помрет-то – вряд ли.
В окно выглянул Костя, кричит:
– Сосед, здоро́во!
– Здоро́во, Костя, – отвечаю.
– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному…
– Нет, – отказываюсь.
– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?
– Да прокатиться, – говорю.
– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!
Исчез из виду. Только слышу:
– По му-урамска-ай даро-оге!..
Ну, думаю.
Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на нейтралке, покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто шары залив, не раз туда спускался, там же и ночювал, а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, ни сарапины, гы-гы… это… ни ссадины, и мотоцикл не ломался, только бенжин из бака вытекал.
Папка говорит о Косте: Пустой. Мама говорит о нем: Послевоенный. А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.
Слышу, сипят подшипники в колесах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. Мы, Истомины, не воры. Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: Не укради. Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи еще белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку… когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане… Уйти – как будто оторвать… или, точнее… оторваться.
Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных, симпатичных галок и вездесущих и большеротых, как про них говорит папка, ворон ялан